Захар у церковной ограды: чем кончилась обломовщина
经典作品的创意续写
这是受Иван Александрович Гончаров的《Обломов》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
— А что ты ему скажешь? Кто это идет? — спросил вдруг литератор, указывая на нищего. — А вот кому, если хочешь, я расскажу... — сказал Штольц. И он рассказал ему, что здесь написано.
续写
Захар пережил барина.
Он пережил его так, как переживает старая собака хозяина: не понимая, куда теперь девать эту жизнь и на что она, собственно, годна. Барин лежал под скромным памятником, в кустах сирени, а Захар остался. И некуда было идти.
Дом на Выборгской стороне продали чужим людям. Агафья Матвеевна, отдав сына Штольцу, — отдав, оторвав от сердца единственное, что у нее оставалось, — переселилась к брату, в тесную комнату, где с утра до ночи стоял чад, крик и запах жареного лука; и там она доживала, безропотно, как догорает лампадка, в которой уже вышло все масло, а фитиль еще нет-нет да и вспыхнет слабым, никого не греющим огоньком.
А Захар пошел побираться.
Не то чтобы он решил так — где ему было решать! Решать он отродясь не умел; всякое решение в его жизни принимал за него кто-нибудь другой — сперва старый барин, потом молодой, потом Анисья, покойница. Оно как-то само собой сделалось. Сначала прожил, что было. Потом сносил в лавочку барский сюртук — тот самый, с отставшей полой, который он берег пуще глаза. Потом пропил и это. А там, глядишь, стоит уж у паперти большой каменной церкви, в отрепьях, оброс седой щетиной, и тянет заскорузлую ладонь, и сам дивится: он ли это, Захар Трофимыч, дядька, за которым, бывало, три двора приданого шли?
Подавали ему хорошо. Лицо у него было такое — жалостливое, старое, честное лицо запойного, но не злого человека, — что бабы совали ему копейку и вздыхали.
— Пей, старый черт, все пропьешь, — говорили ему беззлобно.
— Пропью, матушка, — соглашался Захар и кланялся в пояс. — Как есть все пропью. А то куда ж его?
Вот тут-то однажды, в осеннюю слякоть, когда небо висело над городом мокрой серой тряпкой, а по мостовой хлюпала желтая жижа, — тут-то и увидал его Штольц.
Он ехал мимо, в шубе, деловой, быстрый, и уже проехал было — да что-то дернуло его обернуться. Обернулся. Всмотрелся сквозь дождевую сетку. И — узнал.
— Захар!
Старик поднял голову. Долго смотрел, моргая слезящимися глазами, соображая. А сообразив, вдруг весь затрясся, засморкался, повалился было в грязь на колени, но Штольц удержал его за плечо.
— Как же ты, братец, до этого дошел? Постыдился бы!
— Батюшка, Андрей Иваныч... — только и мог выговорить Захар, и слезы текли по его щетине, мешаясь с дождем. — Барина-то... барина-то нашего...
И не договорил.
Штольц знал. Штольц все знал. Он стоял под дождем, в дорогой шубе, здоровый, деятельный, полный планов на всю оставшуюся жизнь, — и смотрел на этот мокрый, дрожащий, спивающийся комок тряпья, что когда-то был человеком при человеке; и было ему тяжело так, как не бывало давно.
— Пойдем ко мне, — сказал он коротко. — Будешь жить. Служить будешь — тихонько, по силам. Ну?
Захар молчал.
— Что молчишь? Идем.
— Не пойду, батюшка.
Штольц удивился:
— Отчего же?
Старик отвел глаза. Помялся. Пожевал беззубым ртом, будто пробуя слова на вкус, — и выговорил наконец то, чего сам от себя не ждал:
— А кто ж на могилку-то ходить будет? Я тут при них. Близко. Как чуть развиднеется — я и схожу, приберу, листочки-то смету... Их же, окромя меня, и помянуть теперь некому. Матушка Агафья Матвеевна далече, хворает. А я — вот он. Мне тут сподручнее.
И Штольц ничего не ответил.
Он полез в карман, сунул старику денег — много, не считая, — велел приходить за пособием и уехал. А Захар остался стоять, зажав кредитки в кулаке, и не понимал, радоваться ли. Деньги. Что с ними делать-то? Пропить разве. А больше и не на что.
. . .
В доме у Штольцев рос между тем Андрюша — Андрей Ильич Обломов, сын того, кто ничего в жизни не сделал, кроме этого мальчика.
Он рос смышленый, живой, теплый — весь в мать чертами, а нравом... Бог его знает, в кого нравом. Ольга Сергеевна любила его наравне со своими, а может, и больше, тайком, — той особой, виноватой нежностью, с какой любят чужое сиротство. И часто, глядя, как мальчик задумывается вдруг посреди игры, как ложится он щекой на руку и смотрит в окно, в никуда, в тихое послеобеденное золото, — Штольц хмурился.
— Опять? — говорил он жене вполголоса. — Гляди. Опять оно.
— Что — оно?
— Обломовщина. Она, брат, в крови сидит. Ее не в один год выведешь.
Ольга клала руку ему на плечо.
— Не дадим, — говорила она тихо, но твердо. — Слышишь? Не дадим ей его. Мы обещали.
Они обещали. Мертвому обещали — а мертвому не соврешь.
И Штольц брал мальчика за руку, вел в поле, на реку, на люди, — тормошил, будил, не давал застояться той теплой, обволакивающей дреме, что погубила отца; и мальчик смеялся, и бежал, и забывал свое окно.
А к вечеру все же засыпал — быстро, сладко, целиком, — как умеют засыпать одни только дети да Обломовы; и во сне улыбался кому-то, кого не помнил и помнить не мог: доброму, ленивому, с ласковыми глазами человеку, который так и не собрался жить — и которого некому было помянуть, кроме спившегося старика у церковной ограды да двух чужих людей, поклявшихся спасти от него же самого его сына.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。