Возьму на себя
Аппарат стоял в углу палаты, серый, как холодильник в старой общаге, и жужжал так же ровно, безнадежно. Медсестры звали его «разгрузчик». Родственники — просто «машинкой». В бумагах он назывался длинно и по-казенному, но эти слова никто не запоминал; запоминали манжету, провод и две полоски на экране.
Верхняя — красная. Это боль больного.
Нижняя — твоя.
Сергей водил девятнадцатый автобус по маршруту от вокзала до Мигалово, знал в Твери каждую выбоину лично, по имени. Руки у него были большие, спокойные, привыкшие держать. Вот и держал.
Лена лежала третий месяц. То, что у нее внутри росло и ее съедало, называть вслух они с ней не сговаривались — просто не называли. Боль приходила волнами, к вечеру всегда сильнее. Раньше ее глушили уколами, и Лена от них уплывала, делалась ватной, чужой, спала с открытым ртом и не узнавала его сразу. А Сергею нужно было, чтоб узнавала.
Поэтому — машинка.
Правило простое, ему объяснили в первый день, врач, молодой, усталый, тер переносицу. Боль можно взять. Не убрать — переместить. На час, на два, сколько выдержишь. Она уйдет из нее и придет в тебя, настоящая, ее, не разбавленная. А потом, часов за сутки, у здорового рассосется сама — организм справляется, если он крепкий. «Только меру знайте, — сказал врач. — Заемная боль — она хитрая. Она вас глушит. Пока в вас чужое сидит, своего вы не чуете. Порезались — не заметите. Так что аккуратно, папаша».
Сергею было пятьдесят четыре. Папашей его звали все, кто моложе, а моложе были уже почти все.
Первый раз — страшно. Полоска поехала, красное перетекло сверху вниз, и в него будто вошли раскаленной спицей, медленно, под ребро и провернули. Он вцепился в стул. Зубы стиснул так, что потом челюсть ныла. А Лена — Лена вздохнула. Просто вздохнула, свободно, впервые за день, и открыла глаза, и они были ясные. «Сереж, — сказала она. — Ты чего сидишь весь белый? Иди домой, поешь». Он засмеялся сквозь эту спицу. Дурак, сказал. Сейчас пойду.
Потом он приходил каждый вечер. После смены, в форме еще, пахнущий соляркой и билетной лентой. Садился, закатывал рукав. Час, два. Сначала час. Потом два. Потом просил сестру поставить три — она хмурилась, качала головой, но ставила, потому что видела, как Лена при нем оживает, как они говорят про сад, про то, что забор надо перекрасить, про соседского кота, который повадился к ним на веранду и жрет, паразит, что дадут.
Боль он уносил домой в себе. Ночью она догорала, к утру отпускала. Он вел автобус, стискивал руль на светофорах — переждать, — и вел дальше. Пассажиры ничего не замечали. Только раз бабка сказала: «Сынок, ты б бюллетень взял, лица на тебе нет». Он улыбнулся ей в зеркало. Есть лицо, мать. Куда денется.
Лена шла на поправку — так это выглядело со стороны. Румянец. Смеется. Ест. Врачи разводили руками осторожно, боялись сглазить, но в графе самочувствия рисовали стрелки вверх. А красная полоска на экране день ото дня оседала. Все ниже. Все бледнее. Будто из Лены боль вычерпывали ведром, и дно уже показывалось.
В пятницу красная полоска почти легла на ноль.
Сестра в тот вечер была новая, с другого отделения, подменяла. Она глянула на экран, на цифры, и лицо у нее сделалось странное — не радостное, нет. Она вышла, вернулась с врачом. Тот молодой, усталый, наклонился к монитору, потыкал. Долго молчал.
Сергей сидел с закатанным рукавом, ждал свое, привычно ждал спицу под ребро. А сам, между прочим, думал совсем о другом. Что вот уже дня три в груди у него что-то не то. Тяжесть слева, будто плита легла и давит, и в левую руку отдает, до мизинца. Он списал на усталость. Мало ли, машина трясется, сидишь весь день. Заемная боль в нем догорала фоном, ровно, как всегда, и свое, если оно и было, тонуло в чужом, и он его почти не чуял.
Почти.
«Она идет на поправку?» — спросил он врача, и голос дрогнул надеждой, глупой, детской.
Врач выпрямился. Посмотрел не на экран — на Сергея. Долго. Потом сказал тихо, не по-казенному совсем:
— Боль — это когда тело борется, папаша. Кричит. Требует. Пока красная полоска высоко — организм жив, дерется. А когда она к нулю... — он не договорил. Отвел глаза. — Мы не боль вычерпывали. Мы забирали то, чем она держалась.
Сергей не сразу понял. А когда понял, встал — резко, стул полетел назад. И в этот самый миг плита слева в груди навалилась вся, разом, будто только и ждала, пока он выпрямится, — и его собственная боль, три дня заглушенная чужой, три дня вежливо стоявшая в очереди, наконец пробилась и заорала в голос.
В глазах потемнело. Он схватился за грудь.
Лена приподнялась на подушке. Ясная, румяная, легкая — впервые за три месяца совсем без тяжести внутри. «Сереж? — сказала она, и в голосе не было боли, ни капли, чисто, как родниковая вода. — Сереж, ты чего?»
Он хотел ответить. Хотел сказать: ничего, Лен, сейчас пройдет, устал просто. Как всегда говорил.
Манжета все еще висела на его руке. Провод. Две полоски. Нижняя — его — вдруг рванула вверх, до края, красным-красным, и запищала машинка, и в палату уже бежали, и катили что-то на колесиках.
Он так и не понял, чью боль в тот вечер разгружали.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。