В доме, где стрелки врозь
Часы врут только чужими руками. Сами по себе они честны до занудства: спешат — значит, механизм захворал, отстают — сохнет масло, стоят — кончился завод либо кто-то держал маятник пальцем. Все. Больше причин нет. Мистики в часах не больше, чем в кастрюле.
Гурам Ясонович Кобахидзе чинил время в Тбилиси сорок лет. Подвальчик на Сололаки, три ступеньки вниз, окно вровень с тротуаром — видно ноги прохожих, но не лица. Пахло машинным маслом, старой бронзой и грушевым табаком. По стенам тикали, звенели, куковали десятки часов, и все — вразнобой, но каждые честно.
Вечером, когда за окном ноги стали реже, а платаны на бульваре зашумели по-осеннему, вошла женщина. Молодая, в черном, с картонной коробкой, перевязанной бечевкой.
— Дядю схоронили, — сказала она. — Часы из его дома. Продать хочу, а они… стоят все. Соседи говорят, дом такой. Время в нем умирает. Дядя-то часы собирал всю жизнь, а под конец сам в этом доме и остановился.
Гурам развязал бечевку. Не спеша — он все делал не спеша, кроме одного: думал быстро.
Пять часов. Каминные бронзовые с амуром — стрелки на без десяти семь. Наручные, дядины, на потертом ремешке — двадцать один сорок. Кухонные ходики с кошкой, у которой глаза-маятник, — четверть седьмого. Будильник — половина двенадцатого. И скелетон, гордость коллекции, ажурный, весь как на ладони, — ровно семь.
— Соседи, значит, крестятся, — усмехнулся Гурам. — А вы, милочка, во что верите?
— Я? В наследство, — честно сказала она, и Гурам это в ней даже уважил.
Он взял лупу. Механизм, в отличие от человека, никогда не отпирается — только объясни ему, что тебе нужно, и он расскажет все.
Будильник он отложил сразу: завод кончился, пружина слабая, встал сам собой, случайное число. Ходики — гиря доехала до пола, тоже сами. Наручные — обычная механика, снял с руки, полежали, встали, когда вышел завод. Ничего мистического, ленивое железо.
А вот каминные и скелетон он крутил долго.
Каминные бронзовые — восьмидневный ход. Полный завод — на восемь суток. Гурам заглянул внутрь: пружина натянута почти до отказа. Заводили недавно, часов сорок назад, не больше. Такие часы, если их не трогать, шли бы еще неделю. А они стоят. Стрелки — без десяти семь.
Значит, их остановили. Рукой. Маятник придержали, стрелки замерли на без десяти семь.
Скелетон — то же самое. Пружина тугая, ходить бы да ходить. Стоит на семи.
Гурам отложил лупу и посмотрел на женщину поверх очков.
— Когда, говорите, дядю нашли?
— Утром. Соседка зашла, а он в кресле. Доктор сказал — ночью, во сне, сердце. Часа в два-три ночи, говорит.
— В два-три ночи, — повторил Гурам и погладил бороду. — А часики-то спорят с доктором, милочка. Каминные встали без десяти семь. Скелетон — на семи. Не сами встали, заметьте. Их придержали пальцем. А зачем человеку останавливать двое исправных часов на одном и том же часу? Только чтоб сказать: вот, гляньте, в семь вечера сердце и стало, все замерло, время умерло вместе с хозяином. Красиво. Соседи как раз и крестятся.
Женщина сидела очень прямо.
— Мало ли, — сказала она. — Может, дядя сам. Чудной был.
— Может, и сам, — легко согласился Гурам. — Только вот беда: наручные-то, дядины, встали на двадцать один сорок. А это уже без пятнадцати десять. Куда позже семи. И встали не рукой — сами, по заводу, часов через тридцать после того, как их сняли с живой руки. Живой, милочка. Человек живет, ходит, рука качается, часы идут. Умер — рука упала, завод потихоньку вышел, встали. Считаем назад: тридцать часов завода — значит, снял он их с руки или помер около десяти вечера. А доктору кто-то подкрутил картину на семь. Двое каминных на семь, для убедительности.
В подвальчике тикало со всех стен. Вразнобой. Только между ним и женщиной было тихо, как под стеклянным колпаком.
— Зачем, — тихо продолжал Гурам, — кому-то нужно, чтоб дядя умер в семь, а не в десять? Да затем, что в семь у этого кого-то алиби. Гости, соседи, чай во дворе — все видели. А в десять он был один в доме. С дядей. И с чашкой, из которой дядя свое сердце и выпил.
Женщина медленно встала. Небольшая, худенькая, а рука, что легла на коробку с часами, вдруг стала твердой.
— Вы старый, Гурам Ясонович, — сказала она без злобы, буднично. — Живете в подвале, никто не хватится. А часы — что часы. Скажу, обронила по дороге, разбились. Кто их слушать станет, ваши часы.
— Меня — может, никто, — кивнул Гурам. — А их — послушают. — Он поднял скелетон, повернул к свету, ажурный, весь наизнанку. — Знаете, чем хорош скелетон, милочка? В нем все видно. Каждое колесико. Я, пока с вами беседовал, кое-что записал и в мастерскую свою позвонил — тут племянник за стенкой, слесарит. Он и в милицию сходил, к куму. Люблю я, когда все видно насквозь. Как в этих часах.
За окном, на уровне тротуара, остановились ноги. Несколько пар. И спустились по трем ступенькам.
Женщина опустилась обратно на табурет. Рука с коробки соскользнула. Она не плакала — просто смотрела на пять остановленных часов, будто те и вправду ее предали.
Они и предали. Она сдвинула стрелки на двоих, а про третьи, дядины, забыла — что снятые с руки часы досчитают свое сами, честно, до последнего оборота пружины.
Потом, когда все кончилось и в подвальчике снова стало пусто, Гурам взял каминные с амуром. Открыл заднюю крышку, тронул маятник. Часы качнулись, подумали — и пошли.
Тик. Так.
Время в доме, значит, умирало. Как же.
Время не умирает, милочка. Его просто иногда держат пальцем. А потом отпускают — и оно идет себе дальше, честное, скучное, вечное. Гурам поставил стрелки на верное и стал слушать, как оно тикает. Со всех стен сразу. Вразнобой — но каждые правду.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。