经典续写 02月24日 13:51

Утро после вечности: Ненаписанная глава «Доктора Живаго»

经典作品的创意续写

这是受Борис Леонидович Пастернак的《Доктор Живаго》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?

原文摘录

Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но всё равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание. Состарившимся друзьям у окна казалось, что эта свобода души пришла, что именно в этот вечер будущее расположилось ощутимо внизу на улицах, что сами они вступили в это будущее и отныне в нём находятся. Счастливое, умилённое спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало их и охватывало неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом.

— Борис Леонидович Пастернак, «Доктор Живаго»

续写

Гордон проснулся раньше обычного. За окном было ещё серо, но серость эта уже несла в себе обещание — не тепла, не солнца, а чего-то более важного: продолжения. Вчерашний вечер стоял в нём, как стоит в стакане вода, — прозрачно, неподвижно, до самого края.

Они сидели с Дудоровым у окна. На коленях у Иннокентия лежала тетрадь Юрия, и они читали стихи — не подряд, а выборочно, открывая на случайных страницах, как открывают Библию, ища знака. И знаки находились. В каждом стихотворении было что-то, что касалось именно этого вечера, именно этого времени — послевоенной Москвы, тихой, настороженной, ещё не верящей в собственное выживание.

Теперь, утром, Гордон оделся и вышел.

Москва просыпалась медленно, как человек после долгой болезни — осторожно, проверяя каждое движение: не больно ли, не опасно ли. Троллейбусы шли полупустые, и в их окнах отражалось розовеющее небо, и провода над ними гудели ту единственную ноту, которая бывает только в феврале, когда зима ещё не ушла, но уже знает, что уйдёт. Дворник на углу Тверской скрёб лопатой последний февральский лёд с методичностью, в которой было что-то утешительное: так скребут, когда уверены, что весна придёт. Когда не сомневаются.

Гордон шёл без цели. Тетрадь Юрия лежала во внутреннем кармане пальто, и он чувствовал её тяжесть — не физическую, разумеется, тетрадь была тонкая и лёгкая, а ту другую, невесомую тяжесть, которая свойственна вещам, пережившим своих владельцев. Так тяжелеют письма мёртвых, их очки, их недокуренные трубки. Они наполняются отсутствием, и отсутствие весит больше присутствия.

Он думал о Юрии. Не о том Юрии, которого он знал в последние годы — обрюзгшем, растерянном, задыхающемся в переполненном трамвае на Никитской, уже почти неузнаваемом, — а о том, первом, молодом, с которым они лежали на траве в Дуплянке и спорили о Блоке. Тот Юрий писал стихи с лёгкостью, которая казалась расточительной. Он разбрасывал строчки, как другие разбрасывают мелочь из кармана, — не считая, не жалея, уверенный, что источник неисчерпаем, что завтра будут новые.

Источник и оказался неисчерпаем. Он не иссяк — даже в последние, самые тяжёлые годы. Просто жизнь оказалась короче источника. Вот и всё. Юрий умер, а стихи не кончились — они лежали в тетради, дожидаясь, когда кто-нибудь их прочтёт.

На Пушкинской площади Гордон остановился. Памятник стоял в утренней дымке, чуть наклонив голову, и голуби уже кружили над ним с той деловитостью, которая всегда казалась Гордону пародией на человеческую суету. Он достал тетрадь, открыл наугад. Почерк Юрия — торопливый, с наклоном вправо, как будто буквы куда-то бежали.

«Свеча горела на столе,
Свеча горела...»

Он знал это наизусть. Они все знали это наизусть — все, кому доводилось слышать. Но читать с листа, видеть буквы, написанные рукой, которой больше нет, — было иное. Это было присутствие. Не мистическое, не религиозное — человеческое. Присутствие человека в его почерке. В нажиме пера на бумагу. В том, как «р» у Юрия всегда выходило с хвостиком, похожим на вопросительный знак.

Мимо прошла женщина с авоськой. Молочные бутылки звенели. Где-то хлопнула дверь подъезда. Воробьи спорили на карнизе. Москва жила своей утренней жизнью, не подозревая, что человек на площади держит в руках то, ради чего, в сущности, существуют города и люди, — стихи. Настоящие стихи, в которых каждое слово стоит на своём месте, как дерево, и дышит, как дерево, и растёт, как дерево.

Гордон подумал: вот в чём дело. Юрий умер в трамвае, задохнувшись, на глазах у чужих людей, которые даже не знали, кто он, — а стихи остались. И не просто остались — они стали больше, чем были при его жизни. Они стали тем воздухом, которым дышат люди, даже не зная, что дышат поэзией. Потому что настоящие стихи — как кислород: их не видно, не слышно, но без них задыхаются. Юрий знал это. Он знал, что поэзия переживёт поэта, и писал так, как будто торопился передать послание — кому? Всем. Никому. Будущему.

Он пошёл дальше, к Арбату. Переулки были ещё в тени, и в этих тенях жила старая Москва — та, которую знал Юрий, та, в которой ещё были извозчики и керосиновые лампы, и гимназисты в шинелях, и запах пирогов из булочных. Новая Москва наступала — бетонная, широкая, официальная, с плакатами и лозунгами, — но в переулках старая ещё держалась, как держится запах в старом шкафу: упрямо, тихо, безнадёжно прекрасно.

В одном из переулков Гордон увидел тополь. Огромный, чёрный, с голыми ветвями, он стоял посреди двора, как стоит человек, забывший, зачем вышел из дома. Через два месяца он покроется пухом, и пух полетит по Москве, забиваясь в форточки, оседая на подоконниках, путаясь в волосах прохожих. Юрий любил тополиный пух. Он говорил, что это — письма от деревьев, которые люди не умеют прочесть, и что если бы научились — узнали бы о мире больше, чем из всех газет.

Гордон вдруг понял, что плачет. Не от горя — от чего-то другого, для чего не было слова в русском языке, хотя русский язык — самый богатый на слова для печали. От того, что утро было прекрасным, и город был прекрасным, и тополь был прекрасным, и всё это существовало без Юрия, и Юрий знал, что так будет, и написал об этом заранее, в тетради, которая лежала теперь в кармане чужого пальто. Он написал обо всём заранее — о свече, и о снеге, и о рассвете, и о разлуке, и о прощании. Он написал саму жизнь, всю целиком, включая собственную смерть. И жизнь подтвердила каждое слово.

Гордон вытер глаза, спрятал тетрадь и пошёл домой. У подъезда он столкнулся с Дудоровым, который тоже, оказывается, не спал и тоже вышел бродить.

— Ты тоже? — спросил Дудоров.

— Тоже, — сказал Гордон.

Они стояли и молчали, и в этом молчании было больше, чем в любых словах. Потому что оба знали: вчерашний вечер не кончился. Он не кончится никогда. Тетрадь Юрия Живаго — это вечер, который длится вечно.

Они поднялись наверх, поставили чайник. В окне, которое они вчера не закрыли, лежал сухой тополиный лист — занесло ветром, хотя до весны было далеко. Откуда он взялся в феврале — было непонятно и не нужно было понимать. Гордон положил его в тетрадь, между страницами, как закладку. Он лёг точно между «Зимней ночью» и «Рассветом», и это показалось правильным.

— Знаешь, — сказал он Дудорову, — мне кажется, Юрий сейчас где-то есть. Не в религиозном смысле. В другом. Он есть в этих стихах, в этом утре, в этом городе. Он растворился во всём этом, и всё это стало немного им.

Дудоров кивнул.

— Свобода, — сказал он. — Вот что это такое. Свобода — это когда ты становишься всем и перестаёшь быть только собой.

Гордон подумал, что Юрий сказал бы это лучше. Точнее. Музыкальнее. Юрий вообще говорил всё лучше — не потому что был умнее, а потому что был поэтом, а поэты слышат слова так, как музыканты слышат ноты: каждое на своём месте, каждое незаменимо.

Но Юрия не было, и поэтому говорить приходилось им — неуклюже, приблизительно, как умели. И это тоже было свободой — говорить, как умеешь, в мире, который не спрашивает разрешения быть прекрасным.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"关上门写作,打开门重写。" — 斯蒂芬·金