Тот же трамвай, тот же поворот
В Нижнем Новгороде есть трамвай, который поворачивает на Черниговской так, будто у него болит колено — со скрежетом, с жалобой, с этим долгим железным «ы-ы-ы». Я езжу на нем восемь лет. Работа, дом, работа. Восемь лет ничего не происходит.
А потом заходит он.
Остановка у старой мельницы Башкирова — той, красной, с башенками, что стоит над Окой как декорация к чужой сказке. Двери сложились. Он шагнул внутрь, отряхивая с плеч ноябрьскую морось, и я подняла глаза просто так, по привычке смотреть на входящих.
И все.
Я уже держала это лицо в ладонях. Вот это точно. Скулу под большим пальцем, колючую щеку, теплое ухо. Я знала, как он поворачивает голову — раньше, чем он повернул. Знала, что у него шрам над бровью, и когда он снял капюшон — шрам был там, ровно там, где ему полагалось быть по моей памяти, которой у меня нет.
Чушь. Полная чушь.
Он сел напротив. Не рядом — напротив, у окна, и стал смотреть на реку, а я смотрела на него и думала: перестань, тебе тридцать четыре, ты бухгалтер, ты не веришь в такое. В прошлые жизни, в вещие сны, в гороскопы из бесплатной газеты. Ты веришь в дебет и кредит и в то, что молоко надо покупать до пятницы.
Трамвай дернулся. Поехал.
Он обернулся — и поймал мой взгляд. И не отвел свой. Обычно люди отводят; это же неловко, пялиться на чужого человека в общественном транспорте. А он смотрел. Долго. И лицо у него медленно менялось — как будто под слоем воды проступало дно.
— Простите, — сказал он. Голос низкий, чуть надтреснутый. — Мы... нет. Извините.
— Что?
— Ничего. Показалось.
Но ему не показалось. Я видела, что не показалось. Он тоже что-то держал в руках — что-то мое, только не мог найти, к чему это прикрутить.
Мы доехали до Скобы молча. Он вышел. Я вышла за ним — не потому что мне туда надо, мне вообще-то было не туда, — а потому что ноги пошли сами, и это было унизительно и сладко одновременно.
Вечер. Улица Рождественская лежала мокрая и блестящая, вся в отражениях фонарей, и Строгановская церковь светилась в конце улицы так, будто ее вырезали из темного золота. Пахло каштанами с жаровни у входа в кафе. Где-то играл саксофон — плохо, но искренне.
Он остановился под фонарем. Развернулся ко мне.
— Вы идете за мной.
— Да, — сказала я. Врать не имело смысла.
— Зачем?
Вот тут бы мне сказать что-нибудь нормальное. Приличное. Про то, что нам, наверное, по пути, ха-ха. Вместо этого изо рта вывалилось:
— Я вас знаю. Не могу вспомнить откуда. И это сводит меня с ума.
Он не засмеялся. Не покрутил у виска. Он закрыл лицо ладонью — на секунду, — и когда убрал руку, в глазах у него стояло что-то похожее на страх.
— Меня зовут Артем, — сказал он. — И мне снитесь вы. Года три уже. Только во сне вы в другом платье. Длинном. И волосы у вас забраны. И мы прощаемся — все время прощаемся, каждый чертов сон, на каком-то вокзале, и я не успеваю, понимаете? Двери закрываются, и я не успеваю сказать...
Он замолчал.
В груди у меня что-то дернулось — резко, как рыба на крючке. Потому что я тоже видела этот вокзал. Не три года. Всю жизнь, наверное. Просто списывала на ерунду.
— Сказать что? — прошептала я.
— Не знаю. В том и ужас. Просыпаюсь на этом самом месте.
Мы стояли и смотрели друг на друга — двое взрослых, серьезных людей, у которых есть ИНН, кредиты и планы на выходные, — и между нами висело что-то, чему нет названия в бухгалтерских ведомостях.
Он шагнул ближе. Я не отступила.
— Можно? — спросил он и поднял руку — медленно, как будто боялся, что я растворюсь.
Я кивнула.
Он коснулся моей щеки. Ладонь легла точно — точно! — так, как ложилась тысячу раз в моей несуществующей памяти. Теплая. Знакомая до дрожи. И я, идиотка, накрыла его руку своей и прижала сильнее, потому что вдруг стало страшно, что он уберет.
— Это не может быть правдой, — сказал он тихо.
— Не может.
— И тем не менее.
Саксофон за углом сорвался на верхней ноте и умолк. Каштаны пахли горьким дымом. Строгановская церковь смотрела на нас всеми своими каменными завитушками — она-то повидала таких, за триста лет.
— Слушай, — сказала я, и «ты» вышло само, будто мы всегда были на «ты». — Давай не пойдем никуда. Давай просто... постоим. Пока я не проснусь.
— А если это и есть — проснуться? — он улыбнулся, и от этой улыбки у меня подкосило колени. — Если все эти годы мы спали, а сейчас — вот сейчас — открыли глаза?
Я не знала, что ответить. Я знала только его руку на своем лице, дыхание, от которого шел легкий пар, и то, как отчаянно, до боли в ребрах, мне не хотелось, чтобы этот трамвай, этот вечер, этот человек оказались ошибкой.
— Тот вокзал, — сказала я. — Во сне. Что там за поезд?
Он помолчал.
— Не знаю. Но он всегда уходит без меня.
— В этот раз не уйдет, — сказала я. И сама не поняла, откуда взялась такая уверенность.
Он наклонился. Лоб — к моему лбу. Мы стояли под фонарем на Рождественской, две тени, слитые в одну, и мокрый Нижний блестел вокруг, и Ока текла внизу, черная и терпеливая, — она текла тут задолго до нас и будет течь после, и, может быть, видела нас уже не первый раз.
— Как тебя зовут? — спросил он, не отрываясь.
И тут я поняла, что за весь вечер не назвала своего имени.
— Угадай, — сказала я.
Он замер. Губы шевельнулись — беззвучно, пробуя. И произнес имя — не то, что в паспорте. Совсем другое. Старое, теплое, забытое.
И я вздрогнула. Потому что где-то очень глубоко, там, куда не достает ни память, ни разум, что-то отозвалось: да. Так. Именно так меня и звали — тогда.
Трамвай проскрежетал по Черниговской — далеко, за домами, — свое жалобное «ы-ы-ы».
Поворот. Тот же самый. Восемь лет — тот же.
А все остальное только что стало другим.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。