夜间恐怖 07月11日 21:01

Тот, кто набивает тишину

Стеклянные глаза я держу в коробке из-под конфет. По размерам: пятый — лисий, восьмой — для рыси, двенадцатый почти не трогаю, это уже медвежий, а медведя в наши края последний раз приносили лет пятнадцать назад, да и тот попался мятый, как старый рюкзак.

Меня зовут Захар. Я набиваю мертвых, чтобы они выглядели живыми.

Профессия тихая. Село наше — Заречье, что за Кокшеньгой, в Вологодской области, где по осени туман встает от реки такой, что своих сапог не видно. Люди привыкли не привыкать ко мне. Знают: у Захара в сенях сохнет недоделанная лиса, а на верстаке лежит глухарь с распахнутым горлом и опилками вместо нутра. Кто перекрестится, кто закажет — рыбину на стену, кота любимого, «чтоб как раньше, на подоконнике сидел». Я не отказываю. Мертвые платят исправно. Если считать, что платят, конечно, их хозяева.

Я люблю свою работу. Странно звучит, да? Но я объясню.

Живое врет. Живое дергается, чихает, стареет у тебя на руках. А мертвое — честное. Мертвое замирает в той позе, в какой ты его оставил, и держит эту позу верно, как солдат на посту. Я даю ему вторую тишину — гладкую, стеклянную, без единого шва, если руки не подвели. За это меня и держат в селе. За тишину.

Чай я пью без сахара, зато с сушеной душицей — набираю ее по июлю на угоре за фермой. Запах у нее как у остывшей избы, где давно никто не топит. Мне нравится. Напоминает мастерскую отца, где я мальчишкой держал тушки, пока он шил.

Через дорогу от меня — дом Гоши.

Гоша — не старый, но какой-то весь ношеный. Живет с матерью, вернее, жил: Анфису Петровну хоронили года три назад, всем миром, зимой, когда земля как чугун. Только вот странно. Похоронили — а Гоша траур не снял. Ходит в ее платке иногда. Смеется редко, но если смеется, то тихо, себе под нос, будто мать в соседней комнате велела вести себя прилично.

Во дворе у него всегда молчат собаки. Я это давно заметил. Псы у нас брехливые, любую тень облают, а гошиных двух кобелей я ни разу не слышал. Стоят у забора и смотрят. Как чучела.

Осенью он стал ко мне захаживать.

Принесет то шкурку ондатры выделать, то попросит клею, то просто сядет на табурет и смотрит, как я работаю. Молчит. Я не против молчунов — сам такой. Но от Гоши молчание шло другое. Плотное. Будто он не молчит, а слушает кого-то у меня за спиной.

Однажды спросил:

— Захар, а человека можно?

— Чего можно?

— Набить. Как лису.

Я хмыкнул. Мало ли, что деревенский спросит спьяну, хоть Гоша не пил.

— Нельзя, — говорю. — Кожа человеческая тонкая, тянется дурно, не держит форму. И грех, Гоша. И статья.

Он покивал так, будто я подтвердил что-то, что он и без меня знал. И ушел, шаркая материными галошами.

В ту ночь я не спал. Крутил радио — ловится у нас плохо, но иногда сквозь треск пробивается что-нибудь из старого. Пробилось. Хриплый, знакомый голос, кассетный, как из детства:

«Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь».

Я выключил. Не идет мне про спокойную ночь.

Через неделю Гоша принес кожу.

Свернута была в чистую холстину, аккуратно, как хлеб. Развернул — а у меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. Кожа большая. Гладкая. Без шерсти. С той стороны, где мездра, — прожилки, каких у зверя не бывает. И на краю, у самого сгиба, — родинка. Круглая, темная. Такие бывают у людей на пояснице.

— Выдели, — сказал Гоша. — Тонко. Чтоб мягкая была. Мама любит мягкое.

Я стоял и держал эту холстину, и слушал, как в сенях тикают часы, которых у меня нет.

— Откуда, — говорю, а голос садится, — откуда лось-то, Гоша? Не сезон.

Он улыбнулся. Тихо. Себе под нос.

— Лось, — повторил. — Ну да. Лось.

И посмотрел мне за спину. Туда, где никого не было. И сказал уже не мне:

— Он поможет, мам. Он умеет с тишиной.

Я выпроводил его. Не помню как. Сунул холстину обратно, сказал — приду завтра, гляну по свету, при лампе не разобрать. Он ушел довольный. А я запер дверь на засов, чего не делал никогда, у нас в Заречье замков не держат.

Всю ночь я перебирал в голове три года. Заезжего рыбака, что снял у Гоши угол и «уехал по темноте, не попрощавшись». Почтальоншу Валю с соседнего села, которую «волк, наверно, задрал, вон следы». Собак, которые не лают, потому что уже не могут. И мать. Анфису Петровну, которую хоронили в закрытом гробу, потому что «сильно исхудала, не надо людям смотреть».

Мать, которая до сих пор велит ему вести себя прилично.

Под утро в окно поскреблись.

Тихо. Ногтем по стеклу. Раз. Другой. Я лежал и не дышал, и смотрел в потолок, где ходили тени от голого клена за окном, — качались, тянулись, обшаривали избу, как чьи-то руки.

— Заха-ар, — позвали из тумана. Ласково. — Ты чего заперся? Мама спросить велела. Ты же с тишиной умеешь. А мы новую тишину нашли. Твою.

Засов держит. Пока.

Стеклянные глаза лежат в коробке по размерам. Я думаю — какой размер под человеческий. Двенадцатый, наверное. Как медвежий. Только теперь я не уверен, кому их вставят: тому, кто скребется, — или тому, кто пишет вам это, запершись, и слушает, как в сенях все громче тикают часы, которых у него нет.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"写作就是思考。写得好就是清晰地思考。" — 艾萨克·阿西莫夫