夜间恐怖 03月05日 14:41

Свечка гаснет первой

Каждое воскресенье — в храм на Таганке. Двадцать лет так. Клавдия Петровна не верующая, если честно; просто привычка, вот это самое, которое врастает в тело и становится уже не привычкой, а чем-то похожим на дыхание — ты не замечаешь, что делаешь, пока не попробуешь остановиться. Как чистить зубы. Яйцо варится семь минут; не шесть, не восемь — семь. Это азбука.

Свечка за Виталия. За его здравие. Тонкая, жёлтая, с запахом — не ладана, не воска, а чего-то медового, что ли. Ставит, крестится три раза (хотя кто считает), шепчет на полусогнутых губах то, что произносить вслух неудобно, и всё.

То было двенадцатого января. Потом она это вспомнит, будет уверена — двенадцатого.

Свечка не горела.

Не сразу, конечно. Фитиль взялся, зашипел, огонёк потянулся вверх — нормальная история, и вдруг раз — и исчез. Как кто-то дунул. Хотя тысяча человек в храме, воздух — не воздух, а тяжёлое месиво из ладана и икон, и дуть там, по идее, некому. Или кто-то дунул издалека. Или просто так бывает.

Бывает.

Вторую взяла. Губы поджимает всегда, когда что-то по жизни идёт криво — вот эта привычка, с молодости; и Виталик так же. Делал. Делает. (Нет, не делает. Ну ладно, Клавдия, хватит.) Зажгла. Пламя вскочило, встало как надо, хорошее пламя, и два счета, три — потухло. Тише, чем первое, без истерик и треска. Просто перестало светить, как вода, которая просачивается в щели.

Третья.

Руки у неё — в порядке. Клавдия Петровна позволяет себе мысль, что в семьдесят два года руки в ней те же, что были в тридцать. (Никому не рассказывает это, но верит.) Зажгла третью, поставила, придержала пальцами дольше, чем надо — вот если держать крепче, если верить посильнее, может быть, удержится? Огонёк ожил, удлинился, встал как король.

Погас.

Священник подошёл сам. Среднего роста, борода, глаза как у человека, который постоянно что-то жалеет, и Клавдия решила — может, отец Михаил, может, Сергей, может, Николай. Она вечно путала попов, если честно.

«За кого ставите?»

Не удивилась вопросу. Или удивилась, но потом, дома, поймёт, что удивилась. Откуда он видел? Стоял у алтаря, спиной ко всем, или нет — она не запомнила. Может, везде видел.

«За Виталия. Мой сын.»

Попчик помолчал. Долго — секунд десять, может, пятнадцать. Десять секунд тишины между двумя людьми в храме — это огромная паузу, это как целая минута в обычной жизни, или две; или три, если человек ждёт ответа на вопрос, на который нет ответа.

«Виталий — он ваш сын?»

«Я же сказала.» Нахмурилась.

«Вы — вы уверены, что он живой?»

Вот тут (она это запомнит потом лучше всего, когда будет лежать в кровати и смотреть в потолок) — не испугалась. Нет, может быть, испугалась, но не с криком, не с истерией, а как-то внутри, где-то в груди. Что-то в ней — ну, как сказать — согласилось. На миг. Меньше чем на миг. И затем, конечно, возмутилось, как кот, которого облили водой.

«Что вы такое говорите?!»

Поп покачал головой. Молчал. Ушёл, как пришёл.

Она вышла из храма и села на облезлую лавку у входа (на ней помёт птичий — на правом краю, прямо как стрела). Достала телефон; синий, Samsung, трещина через весь экран; уронила его в двадцать втором году и так и не починила.

Набрала Виталика.

«Абонент недоступен.»

Ничего страшного. Он всё время в командировках; Архангельск, Новый Уренгой, Сургут, какие-то трубы, техника, она не разбиралась. Связь в этих местах — как с луной говорить.

Вечером. Понедельник. Вторник (в среду она каша подгорела, дом провонял, занялась проветриванием и забыла звонить). Среда. Четверг.

Недоступен, недоступен, недоступен.

Звонила каждый день. Потом через день. Потом опять каждый; номер светился, гудки не шли, а этот чёртов — ну, извините, Господи — автоответчик женским голосом: абонент находится в зоне, абонент недоступен, абонент вне зоны. Какая разница, ладно.

Январь кончился.

И странное дело (странное, потому что не по жизни ей это, не по характеру) — она не паниковала. Ходила в магазин, брала масло, хлеб, мясо для супа; варила суп; смотрела первый канал (там какая-то ерунда про звёзд, кого-то там побили, дома ремонтируют, ничего интересного); ругалась на кошку Маруську за занавеску — третью уже, рыжая дрянь; и в девять тридцать, каждый вечер, после новостей, — набирала номер.

Недоступен.

В воскресенья в храм ходила. Свечек больше не ставила — зачем, если не горят, зачем работать впустую. Стояла, молилась, уходила. Того священника не видела. Спросила у женщины со свечного ящика: какой тут отец Михаил? Та ответила: отец Серафим. Один. Больше нет никого.

Ладно.

Двенадцатого февраля, среда, десять без четверти вечера. Телефон зазвонил — прямо в кармане, вибрирует. Номер неизвестный. Длинный, цифр столько, сколько обычно — или больше, непонятно. Цифры какие-то неправильные. Она потом не могла объяснить никому; как слово, в котором буквы в беспорядке, но чувствуешь — что-то сдвинуто с места, что-то не так.

Нажала зелёную кнопку.

«Мам?»

Голос Виталия. Нет — его голос, точно его, без сомнений. Эта привычка тянуть «а» — мааам — с восьми лет, когда на коленке синяк был, когда клянчил мороженое. Один в один его голос. Ошибиться нельзя.

«Виталик! Где ты?! Я месяц тебе звоню, что—»

«Мам, у меня всё хорошо. В командировке я.»

«Где?! Куда ты—»

«В командировке. Не волнуйся. Связь тут плохо. Перезвоню.»

«Когда?!»

Пауза. Длинная пауза. В трубке — не молчание, нет; что-то есть. Не помехи, не треск, а... ещё что-то. Как будто очень далеко, за слоем чего-то непрозрачного, густого, кто-то — поёт? Не совсем поёт. Звук — ровный, тягучий, без слов, или со словами, только не на русском, не на английском, на языке, который слышать нельзя, который нельзя выучить. Тёмный звук. Густой, как прошлогодний мёд в погребе, загустевший, темнеющий.

«Скоро. Буду звонить.»

Повесил трубку.

Смотрит на экран. Номер — сохранить? Нажимает «да». Телефон подумал и выдал код региона.

Кода не существовало.

Не «неопределённо». Не «другая страна, неизвестно какая». Не существовало — как выдуманный город, которого нет даже в романе. Спрашивала на почте; спрашивала у соседкиной дочки из МТС. Нет. Нет такого кода. Не было никогда, не будет.

Перезвонила через час, тот же вечер.

Гудки. Один. Два. Три.

На четвёртом — щелчок. И тишина, не тишина — дыхание. Что-то живое. И звук — тот самый, тягучий, и голос (женский, заложенный электроникой, как в телефоне древнем) произносит слова на языке, которого нет.

«Виталик?» — прошептала.

Молчание.

«Сынок?»

Сдвиг. Не шаг — звука шага нет. Движение. Как будто повернулись к телефону, приблизились; и его голос — но медленнее, совсем не как Виталий говорит, по слогам, как первоклассник по букварю читает:

«Ма-ма. По-ставь. Свеч-ку.»

Повесила трубку.

Руки в норме. Это принцип, и точка.

Через неделю услышит тот звук ещё раз. В маршрутке; из чьих-то наушников — девочка-подросток, лет пятнадцать, капюшон, тощая. Музыка сочилась тонко, едва слышно, и Клавдия сама не поняла, как схватила её за рукав.

«Это что? Что за песня?»

Девочка испугалась. Показала экран.

АИГЕЛ. «Пыяла».

Дома потом нашла на Ютубе (внук учил). Включила. Этот звук — тягучий, тёмный, как из трубки, как из-под голоса Виталия, как голос того, что говорит его голосом — был он. Именно он.

Воскресенье. Храм. Купила свечку — одну. Подошла к подсвечнику, где написано: за здравие. Рядом женщина в платке, старая, старше Клавдии, ставит свечку за упокой. Обычное дело, как говорится.

Зажгла.

Пламя встало. Жёлтое. Ровное. Горело.

Стояла. Смотрела. Минуту. Пять. Десять — может, пятнадцать; кто внимание обращает.

Горело.

Тогда, медленно (аккуратно, своими не дрожащими руками) переставила свечку с подсвечника за здравие на подсвечник за упокой.

Вспыхнула. Разгорелась как сумасшедшая, как будто этого минуту ждала. Пламя вдвое вытянулось, затрещало, заревело — жар дошёл до лица. Отступила на шаг.

Потом успокоилось. Ровное. Горит.

Телефон в кармане зазвонил. Длинный номер, неправильный, из ниоткуда. Посмотрела на экран, на свечку, на экран.

Не ответила.

* * *

Перевзванивал ещё три раза. Не брала. Номер светился — неправильный, несуществующий код. На четвёртый раз пришло сообщение. Одно слово.

«Пыяла».

Звонки прекратились.

Свечка горела три дня. Это женщина со свечного ящика рассказала — сама подошла, глаза круглые. Три дня, не оплывая, не уменьшаясь. На четвёртый день потухла. Обычно. Как положено.

Больше свечек не ставила. И не звонила.

Иногда — в минуты между сном и явью, когда тело уже не твоё, голова цепляется за остатки мысли — слышит. Звук. Тягучий. Далёкий. Не в ушах; глубже, там, где в январе что-то дёрнулось в груди, когда священника не существует спросил: вы уверены, что живой. Звук из той же щели.

Маруська — рыжая, любимая, ненавистная — в эти секунды поднимает голову, смотрит в угол комнаты, и зрачки вытягиваются в линию.

Клавдия закрывает глаза крепче.

Звук не кончается.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"你写作是为了改变世界。" — 詹姆斯·鲍德温