Стеклянные глаза не моргают
Ондатру Нина освежевывала за семь минут. Не рвала.
Руки к третьему месяцу выучились сами — снять шкурку чулком, мездрить тупой стороной ножа, засолить, набить паклей и ватой, скрутить проволочный каркас. Голова в это время думала о своем: что автобус до Кириллова ходит два раза в день, что мать опять не позвонила, что квасцы и жир давно перестали вонять и стали просто воздухом. Привыкаешь ко всему. К запаху — за три дня. К мертвым глазам — не привыкла до сих пор.
Мастерская стояла на отшибе деревни Гридино, у самого леса, где за огородами начинался ельник и уже ничего не начиналось. Вологодчина, север. Изба черная от времени, венцы в два обхвата, окна маленькие — тепло беречь. За озером блестели на солнце маковки монастыря, белые, чужие, красивые до того, что делалось не по себе. Зимой сюда добирались редко. Летом — с собаками, с лисами, один охотник привез рысь, и мастер набивал ее неделю, напевал под нос и был почти счастлив.
Звали мастера Аркадий Тихонович. Лет ему было под семьдесят, а руки — молодые, точные, ни разу не дрогнули над скальпелем.
«Глаза — это все, — сказал он ей в первый день. — Тело хоть тряпьем набей, кто там разглядывать станет. А глаз не тот — зверь мертвый. Глаз тот — он тебя переживет».
Он говорил это буднично. Как про соль.
Пил он чай с чабрецом — всегда, круглый год, потому что «мамка любила, и мне привил». Ел сушки, макал, причмокивал. По вечерам заводил старую радиолу «Рекорд», и та шипела, кашляла, а потом сквозь помехи вытягивала песню, и он подпевал, фальшивя без стеснения:
«Песен еще ненаписанных — сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой…»
На полке у него стояли спичечные коробки. В каждом — стеклянные глаза, по каталогу, еще советскому: для куницы, для совы, для глухаря. Нина как-то перебирала их от скуки и наткнулась на коробок, где глаза были другие. Большие. Круглые. Радужка карая, теплая. Такие не ставят зверю. Такие бывают только у одного зверя.
Она тогда положила коробок на место. И постаралась забыть.
Наверху была комната. Дверь всегда заперта. «Мамкина, — объяснил Аркадий Тихонович. — Не любит она сквозняков да чужих. Ты, Нин, туда не суйся». Говорил в настоящем времени — «не любит», — хотя мать его, как шептались в деревне, померла давно, еще когда молоко в лавке было по двадцать копеек. Иногда по ночам Нина слышала, как он поднимается по лестнице. Скрип. Тихий голос — будто рассказывает кому-то, как прошел день. И тишина.
Заказы шли странные. Не только зверье.
Один мужичок из района привозил в мешке что-то, чего Нина не видела, — Аркадий Тихонович уносил сразу, работал за перегородкой, ее не пускал. После таких ночей на верстаке оставалась стружка не по-звериному крупная, а в тазу — вода розовая. «Манекен реставрирую, — обронил он однажды, не глядя. — Для музея. Восковой». Музея в Гридине не было. И воском не пахло.
В феврале замело.
Мело трое суток, дорогу перехватило по грудь, столбы гудели, автобус, понятно, не пришел. Нина осталась ночевать — не впервой, в сенях у нее была раскладушка. Ночью проснулась от того, что радиола внизу все еще пела, тихо-тихо, будто сама себе:
«Солнце мое, взгляни на меня —
моя ладонь превратилась в кулак…»
А дверь наверху была открыта.
Впервые.
Она поднялась — ноги сами, дура, — по лестнице, держась за стену. Комната. Керосинка притушена. Кресло, вязаная накидка, вязаные тапки у кресла. А в кресле — сидит. Платье в горошек, руки на подлокотниках, голова чуть склонена набок, как слушает. И глаза открыты. Большие, круглые, карие, теплые. Из того самого коробка.
Они не моргали.
Кожа на лице была натянута ровно, слишком ровно, и держалась на чем-то изнутри, и Нина поняла — не восковой это манекен, и никакой не музей, и «мамка» никуда не уходила, потому что он ей не позволил уйти. Он всех оставлял. Тех, из мешка. Собирал по частям то, что не хотел отпускать.
Внизу смолкла песня.
Скрипнула первая ступень.
— Ниночка, — позвал он снизу ласково, буднично, как про соль. — Ты чего не спишь? Простудишься. Мамка сквозняков не любит.
Вторая ступень.
Она оглянулась — окно маленькое, тепло беречь, в такое не пролезть. За окном мело, и белым-бело, и до людей — версты снега.
Третья ступень.
— Иди сюда, — сказал он уже совсем близко, и в голосе была та же нежность, с какой он вставлял зверю глаза, чтобы тот пережил хозяина. — Иди. Я тебя такой красивой сделаю. Ты у меня совсем как живая будешь.
Стеклянные глаза в кресле смотрели на дверь.
Они не моргали.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。