末日废土 10月11日 18:56

Сладкая земля

Соль идет с юга.

Касьян знал это раньше глаз — по губам. Трескались первыми, тонко, как лед под сапогом; потом начинал зудеть затылок, и только после, с опозданием, небо над дальним ильменем наливалось белесой мутью — будто кто развел в воздухе мел и забыл размешать. Тогда счет шел уже не на версты. На вздохи.

Сегодня губы молчали. Пока.

Он затянул сыромятину на полозьях, проверил груз. Сани — не сани, а короб на двух ясеневых жердях, и в коробе — земля. Сладкая. Четыре пуда черной, жирной, непролганной земли, какой до Рассола был завален весь низ, от Астрахани до самого моря, а теперь — поди сыщи. Он ходил за ней на Бэровский бугор, где соль пока не достала до макушки: там, под белой коркой, если копнуть на локоть, земля еще помнила, что была живой. Два дня копал. Один — назад.

Двадцать два года после Рассола. Касьяну тогда было пять, и он почти ничего не помнил из прежнего — только что вода была сладкой и ее не считали. А потом она переменилась. Не сразу, не громом; просто однажды колодцы пошли горечью, и старики говорили — море вздохнуло, перевернуло низ верхом. Рассол поднялся из-под земли, как квашня из кадки. За одно лето трава полегла бурой щеткой. За три — соль начала цвести.

Цвести.

Вот это слово он ненавидел больше прочих. Потому что красиво же, сволочь. После южного ветра и жары, под утро, на всем, что соприкасалось с голой землей, выступал соляной цвет — игольчатый, белый, с голубинкой, как иней, только злее. Тронешь рукой без тряпицы — и кожа пойдет трещинами, будет саднить неделю. Надышишься в полную грудь — спечешь нутро, станешь кашлять белым, а там и до крови рукой подать. Соль не спешила. Соль брала свое.

Жили на буграх да на крышах. Старая Трехизбинка — три десятка дворов — стояла на сваях посреди зарастающего ерика, и дворы эти были, считай, настилами из старого дерева (дерево соль не берет, если его просолить разом и насквозь — тогда оно каменеет и живет дольше хозяина). Петли на дверях вязали из кожи и кости: железо рыжело и крошилось за сезон, гвоздь был дороже уговора. А на настилах, в коробах, в выдолбленных лодках, в рассохшейся чьей-то ванне, притащенной невесть откуда, — росла жизнь. Лук. Горстка ячменя. Чахлая капуста. И все это — в сладкой земле, которую носили с бугров на горбу, по щепоти, по пуду, годами.

Потому короб и был дороже Касьяна. Он это знал без обиды. Четыре пуда — это новый огород на северном настиле, где прошлой осенью сгнила старая почва, засоленная снизу. Это хлеб. Это зима.

Он шел с рассвета.

Путь лежал через Сухой банк — бывшую протоку, теперь белую, звонкую, как битая тарелка. Под коркой кое-где еще хлюпало, и надо было знать тропу: ступишь мимо — провалишься в рассольную няшу по колено, и прощай сапог, прощай нога. Касьян знал. Он тыкал перед собой шестом с костяным набалдашником, читал корку по звуку — где глухо, там держит; где поет — обходи. Полозья шуршали. Солнце лезло в зенит и давило в темя, и он все поглядывал на юг, в ту сторону, где над морем копилась жара.

Муть еще не поднялась. Хорошо.

Лотосы попались ему у поворота к ильменю. Раньше, говорят, тут цвело розовое поле в полверсты — люди за тыщу верст ездили смотреть, представить только: ехали, чтоб глядеть на цветы. Теперь лотосы стояли мертвые, схваченные солью по самую чашечку, и каждый был как стеклянная игрушка — белый, хрупкий, с голубым отливом внутри. Красиво. Он отвернулся.

И тогда услышал.

Не звук даже — так, царапанье. Будто кошка скребется в дверь. Касьян встал, и шест в руке дрогнул.

На краю банка, там, где корка переходила в бурый сухой тростник, сидел человек. Маленький. Пацаненок лет восьми, в драной рубахе, без тряпицы на лице — а это у них первое, чему учат, лицо закрой, лицо, — и он ковырял щепкой соль, ковырял и совал в рот. Губы у него были уже не губы. Белая каша.

— Стой! — Касьян сам не понял, что крикнул. Голос ушел в белое, и эхо не вернулось. — Не ешь, дурак, не ешь!

Пацан поднял голову. Глаза были мутные, пьяные. Соляная одурь — Касьян видал такое; когда долго без сладкой воды, тянет на соль, как хмельного на чарку, и человек жрет свою смерть и радуется. Мальчишка качнулся. Он был откуда-то с низу, с раскатов, где этим летом, слышал Касьян, ильмени совсем сдохли и народ снялся с места. Видать, отбился. Или бросили. Или сам ушел, за кем-то, кого уже нет.

Касьян присел рядом. Отер ему рот рукавом, сунул свою баклагу — дождевую, сладкую, последние две кружки до дома. Пацан пил жадно, захлебывался, кашлял. Ожил немного. Задышал.

А на юге поднималась муть.

Вот теперь — зачесался затылок. И губы. Касьян лизнул их и ощутил трещину. Соль шла. Час, может полтора — и накроет здесь белым цветом, и голой кожи не станет ни у кого.

До дому — версты четыре по Сухому банку. С коробом — не донести мальца: короб тяжел, руки заняты, а пацан идти не мог, ноги не держали, одурь не отпускала. Нести его — значит бросить землю. Или часть. Он прикинул на глаз, по-мужицки, холодно: короб да ребенок разом — не вытянуть, провалишься на няше с двойным весом, и тогда конец обоим.

Одно или другое.

Он сидел на корточках посреди белого поля и считал. Четыре пуда — это зима для тридцати дворов. Это земля, за которой он гробил спину два дня. Это не его прихоть — это уговор, это общее, это дети Трехизбинки, которые тоже чьи-то. А этот — ничей. Чужой. С мертвых раскатов.

Кофе бы сейчас. Глупая мысль — откуда, какой кофе, он его и вкуса-то не помнил, слово одно осталось от деда. Но вот поди ж ты, лезет в голову всякая дрянь, когда надо решать.

— Как звать-то? — спросил он.

Пацан пошевелил белой кашей вместо рта. Выдавил что-то. То ли «Санька», то ли просто стон.

— Санька так Санька.

Касьян встал. Опрокинул короб.

Не весь — руки не поднялись на весь. Отгреб ладонями половину, два пуда, высыпал прямо на соляную корку, черное на белом, и земля легла, задымилась от соприкосновения — он знал, через час ее сожрет, растащит, обратит в прах. Два пуда труда. Два пуда зимы. В никуда.

Остаток увязал. Взвалил Саньку на короб сверху, как куль, притянул сыромятиной, впрягся. И пошел.

Банк пел под полозьями на разные голоса. Касьян читал его шестом, задыхаясь, и соль уже садилась на плечи первой невидимой пылью, и затылок горел, и он натянул на лицо последнюю чистую тряпицу, а Саньке отдал свою, с головы. Шел и говорил вслух — не пацану, себе, — всякую чепуху: про лук, про то, что капуста в этом году дрянь, про деда, который знал слово «кофе». Санька молчал. Раз дернулся — живой, значит.

Муть догнала их у самой околицы.

Небо схлопнулось белым, и воздух стал колючим, и начало цвести — тонко, с голубинкой, по тростнику, по вешкам, по коже. Касьян ввалился на настил, когда соль уже шла стеной, и мужики втащили его с коробом и пацаном, и захлопнули дверь на костяной петле, и законопатили щель мокрой тряпкой.

Остаток ночи соль цвела снаружи. Скреблась в стены. Пела.

Утром разбирали короб.

Два пуда. Половина. Степан, староста, молчал долго, глядя то в землю, то на Касьяна, то на чужого мальчишку, что спал в углу, отпоенный, с намазанными салом губами. Остальные тоже молчали. Все понимали счет. Два пуда вместо четырех — это не новый огород. Это грядка. Одна.

— Четыре брал, — сказал наконец Степан. Не в укор. Так, вслух.

— Четыре, — согласился Касьян.

— А принес два.

— А принес два. — Он поглядел в угол, где спал Санька. — И его.

Степан пожевал губами. Старыми, тресканными, как у всех у них.

— Грядка, — сказал он.

— Грядка.

— Ну. — Степан нагнулся, зачерпнул горсть черной земли, размял в пальцах. Понюхал — глупая привычка, с прежних времен, когда землю нюхали, а не стерегли. — С грядки и начнем. Лук посадим. Лук скорый.

Он ссыпал землю обратно. Бережно, до крупинки.

Санька проснулся к полудню, когда соль снаружи осела и растаяла от росы, и мир стал прежним — заросшим, тихим, живым по краям и мертвым посередке. Пацан сел, оглядел чужих людей, чужой настил, чужую крышу над головой. Губы у него заживали. Он не плакал — отвык, видать. Просто смотрел.

— Есть будешь? — спросил Касьян.

Санька кивнул.

За окном, на единственной грядке новой сладкой земли, Степан уже тыкал пальцем лунки — одну к одной, тесно, чтоб ни крупинки впустую. Тридцать дворов остались без зимнего огорода. Тридцать дворов будут туже затягивать пояса до весны, и кто-то, может, не дотянет, и все это знали, и Касьян это знал тверже всех.

Но лук взойдет.

Взойдет зеленым, тонким, наглым — на двух пудах земли, за которые заплачено двумя, и еще одним, маленьким, что сидел теперь у окна и учился главному слову здешних мест, которое говорят раньше имени, раньше «не тронь»:

соль идет — лицо закрой.

Он закроет. Теперь будет кому напомнить.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"你写作是为了改变世界。" — 詹姆斯·鲍德温