Синее стекло
Печь дышала жаром, а Обрен — уже нет.
Он дышал коротко, с присвистом, будто внутри у него пересыпался мелкий песок. Собственно, так оно и было. Легкие старого стеклодува давно заполнились стеклянной пылью — тонкой, синеватой, той самой, из которой он тянул свои бусины. Каждый пойманный голос оставлял в нем горсть этой пыли. Тридцать лет ловли. Считай сам, сколько там уже насыпалось.
Мастерская стояла у самого края мыса, где Соляной берег обрывался в море. Волны бились о сваи снизу, и от их ударов дрожали стеклянные нити на всех стенах — сотни бусин на просмоленных шнурах. Обрен развесил их, как рыбак развешивает сети. Синие, зеленые, дымчатые. В каждой спал чей-то голос.
Поднеси к уху — услышишь.
Вот в этой, у окна, — колыбельная, которую мать пела сыну перед тем, как сын ушел в море и не вернулся. В той, у двери, — хохот, звонкий, детский, теперь уже мужской смех, застывший навсегда молодым. Люди приходили к Обрену, когда боялись забыть. А забыть голос — это, если разобраться, забыть самое живое.
Лицо помнится долго. Голос уходит первым.
Обрен знал это лучше всех на побережье. Потому и брался за работу, хоть каждая бусина отнимала у него дыхание. Дуть стекло и держать в горле чужой звук одновременно — на это уходят легкие. Он не жаловался. Кому?
Дверь скрипнула вечером, когда печь уже подернулась малиновым, а не белым.
Вошла молодая женщина. Простоволосая, в рыбацкой шали, мокрой от соленого тумана, — видно, шла берегом, а не по дороге. На руках она держала сверток. Сверток дышал, значит, ребенок, и совсем маленький.
— Вы Обрен, — сказала она. Не спросила. — Ловчий голосов.
— Я, — просвистел он. — Садись, дочка. И к печи ближе, ты вся синяя от холода.
Она села. Долго молчала, глядя на огонь. Потом сказала:
— Меня зовут Мила. Мой муж утонул зимой. Лодку нашли, его — нет. — Она поправила край свертка. — А это его сын. Родился весной. Отца не видел ни разу.
Обрен кивнул. Такое приносило море каждый год. Не привыкнешь, а притерпишься.
— Хочешь бусину для мальчика, — сказал он. — Чтоб знал, каким был голос отца. Только, дочка, где ж я его возьму, голос-то. Мертвеца не переловишь, звук уходит вместе с телом. Мне нужен живой источник. Тот, кто помнит.
— Я помню, — тихо сказала Мила. — Я его слышу. До сих пор. Просыпаюсь — и вот прямо в ушах, как он звал меня по имени. Как смеялся. Как ругался на сеть. Все помню.
Старик отставил трубку. Посмотрел на нее внимательно, и в груди у него что-то опустилось, будто камень бросили в колодец.
— Тогда слушай, — сказал он медленно. — Раз ты источник, я вытяну голос из тебя. Из твоей памяти. Вплавлю в стекло, и мальчик всегда сможет поднести бусину к уху и услышать отца. Чистого. Настоящего. Как ты его помнишь.
— Так делайте.
— Погоди. — Он поднял ладонь, всю в мелких белых шрамах от брызг стекла. — Плата. За все платят, и за это тоже. Голос — он один. Нельзя вытянуть его наружу и оставить внутри. Если я вложу его в бусину, из тебя он уйдет. Насовсем. Ты больше не услышишь мужа, когда просыпаешься. Не вспомнишь, как он звал по имени. В голове будет — тихо.
Мила застыла.
Волны били в сваи. Раз. Еще раз.
— То есть, — проговорила она, — сын будет слышать. А я — нет.
— Так, — сказал Обрен. — Или ты помнишь, или он знает. Двоим один голос не достается. Уж не я это придумал, дочка, я только руками работаю.
Младенец завозился, пискнул. Мила прижала его крепче, и Обрен видел, как она думает, как это в ней ворочается — тяжело, будто ту же самую лодку из воды тянет. У нее же ничего от мужа не осталось. Ни тела, ни могилы. Только этот голос в ушах по утрам. Единственное.
А у мальчика не было и того.
— Многие уходят, — мягко сказал старик. — Это не стыдно. Оставь себе память, дочка. Мальчик вырастет, придумает отцу голос сам, дети умеют.
— Придумает, — эхом откликнулась Мила. И вдруг подняла глаза, сухие и злые. — Придумает чужой голос и будет думать, что это отец. Нет.
Она расстегнула шаль. Наклонилась к печи.
— Берите. Пока я не передумала. Берите весь, до последнего словечка.
Обрен не стал уговаривать. Он свое дело знал и знал, что уговоры тут только рану бередят.
Он зачерпнул трубкой каплю расплава — синего, глубокого, как зимняя вода под утесом. Поднес к губам Милы, не касаясь.
— Говори то, что помнишь, — велел он. — Не мне. Ему. В последний раз.
И Мила заговорила.
Она пересказывала не слова — она отдавала звук. Как он звал ее с причала: «Ми-и-ила!» — тягуче, на два колена. Как хохотал, запрокинув голову, когда сеть приносила одну корягу. Как бормотал под нос, чиня снасть. Как однажды ночью сказал ей на ухо совсем тихо то, что говорят раз в жизни.
Обрен вдохнул. Глубоко, насколько хватило пропыленных легких, — и втянул этот голос из воздуха, из ее памяти, к себе в горло. Тут же закашлялся, но удержал. Приложил трубку к губам и выдохнул.
Стекло вздулось пузырем. Внутри пузыря заметалось живое — голос мужчины, теплый, смеющийся, зовущий по имени. Обрен крутил трубку, обжимал каплю мокрой деревяшкой, и синева густела, темнела, сворачивалась в идеальную круглую бусину. Голос улегся в нее, как улегся бы усталый человек. И затих.
Остывая, стекло тихонько пело.
Старик надрезал бусину, снял с трубки, окунул в воду. Пар зашипел. В его ладони лежал маленький синий шарик, теплый, тяжелый не по размеру.
— Держи, — сказал он и вложил бусину в кулачок младенца. Пальчики сжались сами. — Когда подрастет — приложит к уху и услышит. Только береги. Разобьется — уйдет совсем, второй раз не поймать.
Мила взяла сверток. Встала. И вдруг замерла посреди мастерской, вслушиваясь во что-то.
В тишину.
Обрен видел, как это накрывает ее. Она искала — вот прямо сейчас, на месте, — тот голос, что жил в ней по утрам. Тянулась к нему памятью. А там было пусто. Гладко. Ни звона, ни смеха, ни «Ми-и-ила» на два колена. Как будто и не было никогда.
Лицо мужа она помнила. А голоса — нет. Уже нет.
Она не заплакала. Только сглотнула — раз, другой — и прижала сына, в кулачке которого грелась синяя бусина.
— Спасибо, — сказала Мила чужим, каким-то новым голосом. И пошла к двери.
— Дочка, — окликнул Обрен. Она обернулась. — Ты не думай, что зря. Он теперь у сына. Это не потеря. Это... переезд.
Мила слабо улыбнулась и вышла в туман.
Старик остался один. Опустился на табурет, и легкие его свистели, пересыпая внутри синий песок. Он поглядел на сотни бусин, что качались по стенам и тихонько звенели от каждой волны. Столько чужих голосов он спас. А собственного дыхания у него — на сколько еще? На десяток? На пяток?
Под рабочим столом, свернувшись у остывающего горна, спал черный кот и жмурился на угли. На подоконнике второй кот, серый, следил желтыми глазами за уходящей женщиной.
Обрен закрыл глаза и в первый раз за тридцать лет позавидовал стеклу.
Стекло хотя бы дышать не обязано.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。