Сердце на тетиве
Отцовский лук брал плату сердцем.
Не деньгами — ударами. Каждая стрела, пущенная с умыслом убить и попавшая в цель, стоила горсти биений. Промахнешься — даром, тетива смолчит. Но попадешь верно, в самую жизнь зверя, — и почувствуешь, как в груди спотыкается, замирает на удар, на два, будто кто-то на миг зажал кулак. Потом отпустит. И снова застучит — только уже на несколько ударов короче, чем отпущено тебе от рождения.
Так уж была связана эта тетива.
Дед сказывал: жилу для нее ссучили из красной рябины и из чего-то еще, о чем в роду говорили только шепотом и только раз — тому, кому лук переходил. Молчану дед сказал это в свой последний час: взял за руку, притянул к уху. Молчан после три ночи не спал. Ходил по избе. Считал.
Мужчины их рода жили недолго. Отец лег в снег на сорок первую зиму — просто сел под кедром передохнуть на промысле, да так и не встал; когда нашли, лицо было спокойное, а сердце тихое. Сработалось. Стерлось, как стирается кремень, от которого слишком часто высекали огонь.
Молчану шел тридцать пятый.
Волчий Лог стоял в самой глухомани, где тайга смыкается так плотно, что зимой в полдень уже сумерки. Десяток изб, зимовье, банька, лабазы на высоких столбах — чтоб зверь не достал припас. Жили промыслом: белка, куница, кабан по осени. Приметы держали крепко. В лесу ночью не свисти — накличешь. Первую добычу оставь на пне лесовику. Уходя на промысел, не оглядывайся на баб — след запутаешь.
В ту зиму завелся шатун.
Медведь, что не залег. Такой — самый лютый: голодный, злой, без сна, без норы. Мечется по снегу, жрет что попадя, а как отощает — идет к жилью. Обычного шатуна бьют артелью, с рогатинами, знают как.
Но этот был не обычный.
Он не оставлял следа, который заметает поземка. Наступит — и ямина от лапы стоит черная, глубокая, и снег в нее не ложится, будто земля под ней уже не земля. Он задрал двух собак, не тронув мяса. Разворотил лабаз деда Корнея, но припас не съел — раскидал, растоптал. Ему нужна была не еда.
— Зиму жрет, — сказал дед Корней, старый, слепой на один глаз. — Бывает такой. Раз в сто лет заведется — тот, кому мало леса, ему целую зиму подавай. Сожрет до последнего дня, и придет вечная стынь, из которой весны не будет. Гони его, Молчан, покуда снег белый.
Молчан знал свой счет. Всю эту зиму сердце у него пошаливало — то замрет на ровном месте, то заторопится вдогонку. Дед-лук за годы взял немало: волка, что резал коз; рысь; и того лихого человека с большой дороги, о ком Молчан старался не вспоминать. Осталось немного. Сколько — не скажешь, но немного; он чувствовал это, как чувствуешь дно кисета, где табаку на одну, от силы на две закрутки.
А дома ждала Улита. Семи лет, конопатая, вечно с обмороженным носом. Мать ее прибрала горячка позапрошлой весной. Кроме Молчана — никого.
Он вышел на шатуна на третий день, в распадке, где ручей.
Только все пошло не так. Зверь обошел его — умный, тварь, — и двинул не на Молчана, а по его собственному следу. К зимовью. Где Молчан на ночь оставил Улиту и двух соседских ребятишек, наказав деду Корнею глядеть в оба.
Молчан бежал на лыжах так, как не бегал никогда. Легкие рвало морозом. Сердце... сердце он старался не слушать.
Успел.
Шатун уже ломился в дверь зимовья — низкую, дубовую дверь, за которой вжались в угол трое детей и слепой старик с одной рогатиной. Дерево трещало. В щель совалась морда — бурая, в наледи, с глазами, в которых не было зверя, а была одна голодная, белая пустота.
— Эй! — крикнул Молчан. — Сюда гляди, лохматый.
Шатун обернулся.
Молчан вскинул лук. Руки не дрожали — руки у него никогда не дрожали, тело помнило дело. Дрожало другое, глубже. Он натянул тетиву до скулы. Красная жила загудела — тихо, жадно, будто уже пробовала на вкус.
Одна стрела. Другой не будет — на таком морозе, на таком звере второго выстрела не бывает. Бить надо в глаз, в ту белую пустоту, потому что шкуру этого зверя, он знал, простая стрела не возьмет.
Верный выстрел. Самый верный в его жизни.
А значит — самый дорогой.
Молчан выдохнул. Половину. Задержал остальное. И в тот последний миг, когда палец уже сходил с тетивы, он успел подумать не о деде, не о плате, не о стершемся сердце.
Он подумал: пусть у Улиты хоть нос перестанут морозить. Купить бы ей платок пуховый. Забыл ведь. Все забывал.
И отпустил.
В груди зажало — сразу, крепко, всей пятерней. Стрела ушла в белую пустоту по самое оперение. Шатун качнулся, как подрубленный кедр, — беззвучно, страшно, — и завалился набок, и черная кровь пошла в снег, и снег в нее лег, обыкновенный, белый. Значит, зиму отпустил.
А кулак в груди не разжимался.
Молчан опустился в снег — не упал, сел, по-отцовски, привалившись спиной к теплому еще, дымящемуся боку зверя. Дверь зимовья скрипнула. Улита выскочила, конопатая, простоволосая на морозе, — дед не удержал.
— Тять!
— Тише, — сказал Молчан. Голос шел откуда-то издалека. — Не свисти... в лесу ночью не бегай... лесовику первую добычу... запомнила?
— Тять, ты чего сел? Вставай, застудишься!
Он хотел сказать про платок. Про то, где в лабазе спрятан кисет с деньгами — на черный день берег. Про то, что дед Корней теперь за старшего. Много чего хотел.
Но кулак в груди сжался в последний раз — и уже не отпустил.
Дети рассказывали потом, что дядька Молчан так и сидел, привалившись к мертвому медведю, и лицо у него было спокойное — как у того, кто наконец-то доспал свое.
Лук забрал дед Корней. Отнес в лес, положил на пень — тому, первому, кому оставляют добычу. Больше в Волчьем Логу из этого лука не стрелял никто.
А Улита выросла и всю жизнь носила пуховый платок, хоть и не помнила, с чего вдруг так его любит. Просто в морозы у нее почему-то теплело в груди — там, где у людей бьется сердце.
Одно на всех. Свое — и капелька чужого, отданного взаймы без возврата.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。