Птица из обожженного смеха
В Соленой Глини все из глины. Дома из глины, печи из глины, миски, кувшины, даже божки в нишах над дверями — и те лепленые, обожженные, с солью в глазурных трещинах. Городок лепится к морю, как ласточкино гнездо к обрыву, и пахнет тут вечно тремя вещами: водорослями, сырой глиной и дымом из обжигных ям.
А еще тут делают поющих птиц.
Свистульки. Маленькие, с кулак, с дырочкой в хвосте и двумя — на брюшке. Дунешь — засвистит. Это все умеют, детишки на базаре такими торгуют по полушке.
Но есть другие птицы. Их лепит один Гарба, в мастерской под самой кровлей, куда ведет лестница в двадцать семь ступеней, и старик считает их каждое утро, потому что память у него дырявая и он боится однажды не досчитаться.
Его птицы поют чужим смехом.
Вот как это делают. Когда у кого-то смех вот-вот оборвется навсегда — старик при смерти, дитя в горячке, — Гарба приходит, садится рядом и ждет. И если тот, уходящий, засмеется еще раз — последний, слабый, какой угодно, — Гарба ловит этот смех в сырой глиняный комок, как ловят в ладони воду. Потом лепит птицу. Обжигает. И смех остается в ней навсегда: дунь — и услышишь, как смеялся тот, кого больше нет.
Матери грудных приходят к нему чаще всех. Это понятно.
Но глина — она же не из воздуха поет. За все платят. И Гарба платил собой.
За каждый пойманный смех он отдавал один свой. То есть одну память — о том разе, когда он сам, живой Гарба, чему-то радовался и хохотал в голос. Поймал чужой смех — потерял свой. Так тридцать лет.
Теперь он не помнил ничего. Совсем. Он знал, что был женат, — но не помнил, смеялись ли они вместе. Знал, что у него был сын, уплывший в чужие моря, — но не помнил ни одной веселой минуты с ним. В голове у Гарбы стояла ровная соляная тишина, как в выпаренной варнице. Он лепил чужую радость, которой сам уже был не способен ни понять, ни вспомнить. Руки помнили. Он — нет.
Один-единственный смех он себе оставил. Берег. Не трогал.
Это был даже не его смех. Это был смех чужого мальчишки — давно, на весеннем празднике глины, когда молодой еще Гарба, красуясь перед девушками, нелепо сплясал с кувшином на голове, поскользнулся на мокром черепке и шлепнулся в лужу жидкой глины. И какой-то малец — рыбацкий сын, лет пяти, в залатанной рубахе — захохотал так заливисто, так взахлеб, что захохотал весь базар, и сам Гарба, вымазанный, хохотал громче всех.
Вот эту память он не отдавал. Единственную, где он сам — смеется. Держал на дне, как держат последнюю монету в пустом кошеле: не на что потратить, а все теплее.
Теперь — к делу.
Она поднялась по двадцати семи ступеням в полдень, когда обжигная яма дышала жаром через весь двор. Рыбачка. Руки в трещинах, под ногтями — чешуя, которую не выскрести никогда. Под мышкой — узелок. В узелке — детская сандалия. Одна.
— Моего Веслу взяла вода, — сказала она без всякого захода. В Глини так и говорят: взяла вода. Не утонул — взяла. — Десять ден ищут, не нашли. И не найдут уже, сам знаешь.
Гарба кивнул. Рыжая кошка, спавшая на теплых изразцах у печи, подняла голову, глянула на женщину и снова улеглась.
— Сделай мне птицу с его смехом, — сказала рыбачка. — Я заплачу. Чем хочешь заплачу.
— Я ловлю последний смех, — медленно сказал Гарба. — У живого. У тех, кто уходит при мне. А твой мальчик… вода его взяла далеко. Там я не был. Смеха нет. Ловить нечего, женщина. Прости.
Она не заплакала. Хуже. Она села на пол, прямо на глиняную крошку, и стала маленькая, как будто из нее тоже что-то вынули.
— Я уже не помню, как он смеялся, — сказала она в пол. — Десять ден — и не помню. Еще немного — и совсем забуду. Будто и не было его. Вот чего боюсь. Не что взяла вода. А что я сама его потеряю, тут. — Она стукнула себя кулаком в грудь.
Гарба стоял.
И вот тут, в соляной тишине его головы, что-то шевельнулось. Единственная уцелевшая память. Весенний праздник. Мокрый черепок. Мальчишка в залатанной рубахе, хохочущий взахлеб.
Рыбацкий сын.
Пять лет назад.
Он посчитал. Выходило — тому мальчишке нынче было бы десять. Как Весле. Гарба поглядел на сандалию. На залатанный — залатанный! — краешек холстины, торчащий из узелка. И понял: тот смех на базаре, единственный, который он берег для себя тридцать лет, — был его. Веслин. Он держал на дне кошеля смех этого самого, взятого водой, мальчишки — и не знал.
Единственный уцелевший на свете смех Веслы жил не в море. Он жил в Гарбе.
Старик сел к кругу. Руки сами взяли ком сырой глины — мягкой, прохладной, пахнущей дном.
— Чего ты? — насторожилась рыбачка.
— Молчи, — сказал Гарба. — Это долго. И больше ты меня не спрашивай ни о чем.
Он закрыл глаза и достал со дна ту весну. Мокрый черепок, кувшин, падение, лужу жидкой глины — и смех. Заливистый, взахлеб, на весь базар. Он держал его в ладонях, последний свой теплый грош, — и медленно, виток за витком, вложил в глину. Слепил птицу. Хвост, два глаза, дырочку для голоса.
Когда он открыл глаза, в голове у него не осталось уже совсем, совсем ничего теплого. Ровная соль. Он не помнил больше ни одного раза, когда смеялся. Теперь — ни единого.
Птицу обожгли к вечеру.
Рыбачка поднесла ее к губам, дунула — осторожно, будто боялась разбудить.
И птица захохотала. Заливисто, взахлеб, захлебываясь, — так, что рыжая кошка вскинулась, а у женщины подломились колени. Это был он. Весла. Пятилетний, на весеннем празднике, хохочущий над нелепым гончаром в луже глины.
Она прижала птицу к груди и пошла вниз, не считая ступеней, и смех сына шел с ней, обожженный в глину навсегда.
Гарба остался.
Он сидел у остывающей ямы, и рыжая кошка терлась о его локоть, и он гладил ее, потому что руки еще помнили, как это — гладить. Он не помнил ни одной своей радости. Ни единой. Пустая варница, выпаренная досуха.
Но где-то там, внизу, по глиняному городу шла мать — и смеялась его смехом. Пусть чужим ей. Пусть забранным у старика.
Гарба этого уже не знал. И это, пожалуй, было справедливо.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。