Проводник сквозь Тихомень
«Пой, покуда слышишь» — так в приболотных селах прощались.
Не «доброго пути», не «храни тебя боги». Пути тут добрыми не бывали, а хранить путника было некому — кроме его собственной глотки.
Гуда стоял на кромке Тихомени и слушал, как ее нет.
Это трудно объяснить тому, кто там не бывал. Тишину — тишину ведь слышишь: свист в ушах, стук крови, скрип снега. А в Тихомени звука нет вовсе. Опустишь ногу в черную воду — и плеска нет. Хлопнешь в ладоши — и ладони встретятся немо, будто во сне. Болото сжирает всякий звук у самого горла, не давая ему родиться. И заодно — того, кто звук родил.
Потому что в Тихомени живет голод. Старики звали его Немью. Немь ходит по трясине на длинных беззвучных ногах и ищет живое по единственному признаку: живое звучит. Сердце — это ведь барабан, оно бьет всю жизнь без остановки, и Немь слышит каждый удар. Слышит и идет. И если ты замолчал, если твой голос болото проглотило, а сердце еще стучит — тогда Немь находит тебя первым.
Одна защита. Петь громче, чем стучит сердце. Забить его собственным голосом. Пока поешь — Немь путается, не разберет, где барабан, а где песня, и проходит мимо.
Поэтому через Тихомень водят вожатые. Такие, как Гуда.
За спиной у него сейчас ждал караван. Двенадцать душ. Солевары с восточного края, бежавшие от разлива; знахарка, которую ждали на том берегу, у постели умирающего князька; девчонка лет двенадцати, Синица, — его, Гуды, ученица, взятая в первую и последнюю дорогу. А голоса у самого Гуды осталось — на семь нот. Может, восемь. Он давно сбился со счета.
Тут снова придется объяснить. Про оброк.
Болото пропускает вожатого не даром. За каждый переход Тихомень берет с него оброк — забирает по кусочку голоса. Не сразу; хитро. Сегодня перестает даваться высокая нота, та, что под самым небом. Через год-другой уходит низкая, грудная. Потом — какое-нибудь слово, целиком, будто выщипали. Молодой вожатый поет на три октавы и знать не знает, что платит. А старый... старый под конец сипит в две ноты, и в один прекрасный день открывает рот на кромке болота — а оттуда не выходит ничего. И тогда все. Немой вожатый не проводник. Немой вожатый — это добыча, которая еще не знает, что она добыча.
Гуда свое почти выпел.
Он поднес к губам костяной манок — не помогает манок в Тихомени, там все немеет, но по привычке, для духу. Опустил. Обернулся к своим.
— Значит, так. — Голос у него был как треснувший горшок, гудел на одной ноте, оттого и прозвище. — Идем цепью. Держитесь за веревку, не за меня. Что бы ни увидели — молчать. Что бы ни услышали за спиной — молчать. Тихомень будет вашими голосами говорить, будет звать вас именами матерей. Не отвечать. Пою я. Ваше дело — держать веревку и дышать.
— А если... — начал кто-то из солеваров.
— Если голос пропадет — сожмите зубы и терпите. Ясно? Синица.
Девчонка подняла глаза. Бледная, губы сжаты в нитку.
— Пой со мной, покуда можешь. Как разучивали. А когда не сможешь — молчи и держи вот эту веревку. Она тебя выведет, если меня не станет.
— Не говори так, дядя Гуда.
— Говорю как есть. Пошли.
Они ступили в Тихомень.
Мир оглох.
Вот только что был ветер, крик далекой птицы, чавканье грязи — и вдруг ничего. Гуда открыл рот и запел, и не услышал себя. Это самое страшное для новичка: ты поешь, надрываешь глотку, а тебе кажется, что ты немой, что все зря. Гуда пел уже сорок лет и знал: болото звук глотает, но Немь все равно давится им. Пой. Просто пой, даже если сам себя не слышишь.
Шли долго. Или недолго — в Тихомени время такое же немое, как все остальное. Черная вода. Кривые деревья без листвы, серые, как утопленники. Кочки, что уходили из-под ног. И туман — низкий, жирный, льнущий к лодыжкам.
Гуда пел старую песню солеваров, про белые горы соли и синее море, которого он никогда не видел. Синица подхватывала — он видел по ее губам, слышать-то нельзя. Хорошо шла девчонка. Не паниковала.
А потом за спиной кто-то вскрикнул.
Беззвучно, конечно, — но Гуда почувствовал спиной эту дыру в цепи, этот сбой. Обернулся. Знахарка. Рот у нее был раскрыт в немом ужасе, и она хватала себя за горло: болото сожрало ее голос, целиком, разом. Такое бывает — накатывает страх, человек сбивается, перестает петь хоть на миг, и Тихомень тут же затыкает ему рот навсегда. А сердце у знахарки колотилось так, что Гуда почти видел этот стук в тумане. Барабан. Громкий, зовущий барабан.
И туман справа шевельнулся. Начал складываться в длинные ноги.
Гуда не думал. Думать было некогда.
Он набрал полную грудь и запел во всю мочь — не песню, а просто ноту, самую высокую, какую мог, ту, что под небом, единственную, что глушила чужое сердце. Он бросил свой голос между Немью и знахаркой, как бросают тело на копье.
Нота вышла. Он почувствовал, как она рвется из горла и как болото жадно ее сглатывает — и как сглатывает вместе с ней что-то еще. Что-то, что уже не вернется. Оброк. Немедленный, весь сразу, до последнего медяка.
Туман замер. Спутался. Длинные ноги подломились и растеклись обратно в трясину. Немь не разобрала, где барабан. Прошла мимо.
Гуда махнул рукой — вперед, вперед, живей. Схватил знахарку за шиворот, толкнул к веревке, вложил ее пальцы в Синицыны. Пел, пел, пел, гнал их через последние кочки, где вода уже пахла иначе — живой водой, той стороной.
Они вывалились на твердый берег все разом, кучей, и мир вернулся.
Звук обрушился на них лавиной: ветер, птицы, собственное дыхание, чей-то плач. Солевары хохотали и целовали грязную землю. Знахарка, обретя голос вновь, выла в голос — просто оттого, что может. Живые. Все двенадцать.
Гуда сидел на кочке, спиной к ним, лицом к Тихомени.
Синица подползла, тронула за плечо.
— Дядя Гуда. Дядя Гуда, мы вышли. Скажи что-нибудь.
Он повернулся к ней. Улыбнулся — криво, устало. Открыл рот.
Оттуда не вышло ничего.
Ни ноты. Ни хрипа. Ни трещинки в старом горшке. Тихомень взяла последнее — там, на кочке, за спасенную знахарку. Гуда попел свое до конца.
Синица поняла сразу. Она была не глупая девчонка. Она закрыла рот ладонью, и глаза у нее налились.
Гуда снял с шеи костяной манок. Вложил ей в руки. Сжал ее пальцы — крепко, так крепко, что она сморщилась. Немой вожатый не проводник, хотел он сказать. Но новый вожатый — вот он. Ты справишься. Ты хорошо шла.
Он ничего не сказал. Нечем было.
Он поднялся. Кивнул на тот берег, за трясину, — туда, откуда они пришли, где остались чьи-то нерожденные дороги, чьи-то караваны, которые некому теперь вести с этой стороны. Кто-то должен ждать их там. На кромке. Хоть бы и немой.
Потому что немой вожатый — не проводник, это правда. Но немой вожатый еще может пройти сам, один раз, налегке, без каравана и без песни — если пойдет очень тихо. Тише, чем стучит сердце. А сердце у старого Гуды билось уже совсем слабо, совсем ровно. Может, Немь его и не расслышит.
Он шагнул обратно в Тихомень.
Синица рванулась было, но знахарка удержала. Девчонка стояла на живом берегу, сжимая костяной манок, и смотрела, как ее учитель уходит в немоту — прямой, спокойный, ни разу не обернувшись. Туман принял его и сомкнулся. Беззвучно.
Она поднесла манок к губам.
И запела — тихо, дрожа, первую свою ноту над Тихоменью. За него. Покуда слышит.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。