讽刺小说 08月08日 07:59

Простокваша, или Как я до ста пятидесяти лет собиралась дожить

Есть женщины, которые следят за здоровьем. А есть я. Я за ним не следила — я на него замахивалась. Широко, от плеча, как замахиваются на все большое и красивое: без плана, без меры и без всякой жалости к домашним.

Началось, как все дурное в моей жизни, с гостьи.

Пришла Марья Николаевна. Села, сняла перчатки — палец за пальцем, обстоятельно, будто освежевывала, — и сказала таким голосом, каким объявляют о наследстве или о покойнике:

— Вы, душенька, еще ничего не знаете.

Я похолодела. За Марьей Николаевной такое водилось: она знала все раньше всех и подавала это все непременно так, чтобы у слушателя внутри что-нибудь екнуло.

— Профессор. Заграничный. Открыл.

— Что открыл?

— Простоквашу.

Тут, надо признаться, я слегка обмякла. Простоквашу у нас на кухне открывала кухарка Феня, и без всякого профессора, каждое божье утро.

Но Марья Николаевна подняла бровь — и все переменилось.

Оказалось, не та простокваша. Оказалось, в кислом молоке живет особая палочка, болгарская, малюсенькая, глазом не видать, — и палочка эта человека изнутри чистит, молодит и продлевает. До ста лет. До ста пятидесяти! Болгары, сказала Марья Николаевна, оттого и живут по полтораста годов, что квасят и хлебают, квасят и хлебают, и помирать им попросту недосуг.

Я слушала — и во мне разгоралось.

Понимаете, мне тогда шел тридцать четвертый. Возраст, в котором женщина впервые замечает, что вечность — это, вообще-то, про кого-то другого. И вдруг — палочка. Маленькая, дешевая, болгарская спасительница.

К вечеру я была уже верующей.

Мужу я объявила за ужином. Муж мой, Аркадий Петрович, человек был смирный, служил по акцизу и всяких моих увлечений боялся, как погоды. Он отложил вилку.

— Опять?

— Аркаша, мы будем жить до ста пятидесяти.

— Оба? — спросил он с тоскою.

— Оба.

Он посмотрел на меня долгим взглядом человека, который прикидывает, сто пятьдесят лет — это сколько еще вот таких ужинов, и ничего не сказал. Смолчал. Он вообще много смолчал за нашу совместную вечность.

Наутро закрутилось.

В аптеке закваска стоила рубль двадцать за флакончик — с картинкой, с латынью, с ватной пробкой. У молочницы Аксиньи кринка простокваши шла четыре копейки, но Аксиньина палочка была, по словам Марьи Николаевны, «темная, необразованная, деревенская». Я, разумеется, взяла аптечную. За вечность не торгуются.

Дом мой сделался лабораторией. На всех подоконниках — банки, кринки, горшочки, обвязанные тряпицами, и в каждом что-то тихо, вкрадчиво кисло. Феня ходила меж них на цыпочках и крестилась.

— Барыня, — сказала она на третий день, — оно ж пропало все. Скисло.

— Так и надо, Феня. В этом вся наука.

Феня посмотрела на меня, как Аркадий Петрович, — и тоже смолчала. Прислуга у меня перенимала хозяйские манеры быстро.

Ели мы простоквашу утром, за здоровье. Днем, для чистки. И вечером — для долголетия. Кот Васька, которому я из любви и научного рвения поставила блюдечко, понюхал, посмотрел на меня с таким выражением, будто я предала не только его, но и всю русскую литературу, — и ушел. Гордо. Ловить на дворе воробьев, которые до ста пятидесяти не доживают, зато обедают в свое удовольствие.

Прошел месяц.

Я похудела. Я побледнела. Я сделалась кислая — и лицом, и нутром, и характером. Гости стали заходить реже: угощать я никого ничем не могла, кроме вечности в горшочке, а на вечность, замечу, охотников меньше, чем на кулебяку.

Но я держалась. Держалась, как держатся только за глупость, — насмерть.

И вот, на исходе второго месяца, снова является Марья Николаевна.

Является — и я ее не узнаю.

Румяная. Круглая. Кожа — персик, глаз — маслина. Вплыла, шумя юбками, живая и теплая, как только что вынутый из печи хлеб. Села, огляделась на мои кислые подоконники и чуть сморщила нос.

— Это у вас что же? Все еще?

— Как — все еще? — я даже привстала. — Марья Николаевна, палочка. Болгарская. Сто пятьдесят лет.

Она махнула пухлой ручкой.

— Ах, оставьте. Я это давно бросила. От нее, душенька, одна изжога и цвет лица покойницкий. Я теперь по другой методе: доктор велел кушать все, что вкусно, и не расстраиваться. И, знаете, — она понизила голос, как тогда, в первый раз, — гораздо лучше.

Я стояла посреди своих банок.

— А профессор? — прошептала я. — А сто пятьдесят?

— Профессор? — Марья Николаевна пожала круглым плечом. — Так профессор-то ваш помер. Еще зимой. В газетах писали. На семьдесят первом году, сердечный.

Тишина.

Я слушала эту тишину, кислую, как все в моем доме, и думала одну простую мысль: семьдесят один. Не сто пятьдесят. Даже не сто. Человек всю жизнь квасил, хлебал, открывал свою палочку — и не дотянул до тех лет, до каких у нас в деревне доживает всякая безграмотная бабка на щах да на грехе.

Когда Марья Николаевна ушла — унося свое персиковое долголетие в чужие гостиные, — я подошла к подоконнику.

Взяла горшочек. Понюхала.

И вылила Ваське.

Васька подошел. Посмотрел в блюдце. Посмотрел на меня. И — не поверите — тоже смолчал. Совсем как Аркадий Петрович.

А вечером я послала Феню к кондитеру. За эклером.

Один эклер, положим, до ста пятидесяти лет меня не дотянет. Но, честное слово, до завтрашнего утра — дотянет непременно. А дальше я загадывать зареклась. Пусть загадывают болгары.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"开始讲述只有你能讲述的故事。" — 尼尔·盖曼