Потерянная глава Гринева: записки, найденные в симбирском флигеле
经典作品的创意续写
这是受Александр Сергеевич Пушкин的《Капитанская дочка》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева. Из семейственных преданий известно, что он был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу. Вскоре потом Петр Андреич женился на Марье Ивановне Мироновой; потомство их благоденствует в Симбирской губернии. Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков, который узнал, что мы заняты были трудом, относящимся к временам, описанным его дедом.
续写
При разборе бумаг, обнаруженных в том самом барском флигеле, где за стеклом хранится собственноручное письмо Государыни, нами были найдены листы, писанные тою же рукой, что и основная рукопись. Листы были вложены в кожаный переплет и, судя по состоянию бумаги, не предназначались к публикации. Мы дерзнули, однако же, приобщить их к настоящему изданию.
**Глава XV. Савельич**
Мы жили тихо. Маша вела хозяйство — и надобно сказать, вела его так, как не вела моя матушка: без нервических припадков и без ежеминутных жалоб на дворню. Батюшка, примирившийся с моею женитьбой (письмо Государыни, как я подозреваю, подействовало на него сильнее, нежели все мои объяснения), проводил дни за чтением «Придворного календаря», — и к этому занятию прибавилось у него новое: он стал рассказывать внуку — Маша подарила мне сына в первый же год — о Минихе и об осаде Очакова, причем рассказы, от повторения к повторению, делались все грандиознее.
Савельич одряхлел.
Это случилось не постепенно, как бывает с иными стариками, которые вянут, словно осенний лист, медленно и почти незаметно для окружающих, — а как-то разом, точно обрушилась стена. Еще в июне он ворчал на кухарку, гонял дворовых мальчишек, ходил проверять, хорошо ли почищен мой мундир (хотя мундира я давно не носил и носить не собирался) — а в июле слег. Маша ходила к нему каждый день. Я — тоже, хотя Савельич этого стеснялся и всякий раз, когда я входил в его каморку, пытался приподняться и начинал бормотать что-то про недописанный реестр барского имущества. Реестр этот, кажется, мучил его больше, чем болезнь.
В один из таких дней — был август, жара стояла тяжелая, неподвижная, будто воздух загустел — Савельич подозвал меня жестом и сказал шепотом:
— Петр Андреич, голубчик. Я вам должен сказать.
— Говори, — отвечал я, придвигая стул.
Он помолчал. За окном трещали кузнечики — оголтело, безостановочно, как будто кто-то водил ножом по жестяной терке.
— Помните ли вы Емельку?
Я вздрогнул. Имя Пугачева не произносилось в нашем доме. Не то чтобы оно было запрещено — просто все, по какому-то негласному уговору, обходили его, как обходят прогнившую половицу: знают, что провалится, и молчат. Маша ни разу не упомянула его при мне. Я — при ней. Батюшка и подавно.
— Помню, — сказал я.
Савельич закряхтел, повернулся на бок — долго, с усилием, словно разворачивал не себя, а бревно — и достал из-под тюфяка что-то, завернутое в тряпицу. Руки его тряслись. Я развернул — и обнаружил медальон. Простой, медный, с грубо выцарапанным крестом на одной стороне и буквами «Е. П.» на другой. Работа топорная, мужицкая; но медь отполирована до блеска — видно было, что вещь долго носили на теле.
— Это — его, — сказал Савельич. — Он дал мне. Тогда. Когда вас вешали, а потом не повесили. Помните?
Помнил ли я.
— Он снял с шеи и сунул мне, и сказал: «На, старик, сбереги, может, пригодится когда». Я думал — блажь. Бунтовщицкая блажь. А выбросить — рука не поднялась, Петр Андреич. Вот ведь какая история. Двадцать лет прошло, а не поднялась.
Он замолчал. За окном мычала корова — обыкновенно, глупо, как и положено корове. Потом залаяла собака. Потом кто-то из дворовых крикнул: «Митька, да куда ж ты!» — и мир вокруг продолжался, как ни в чем не бывало.
— Зачем ты мне это отдаешь? — спросил я.
— Потому что помирать буду, — ответил Савельич просто, как говорят о погоде или о ценах на рожь. — А с чужой вещью помирать — грех. Вещь не моя. И не ваша, Петр Андреич, ежели по совести. Но вам отдаю, потому что вы один знаете, каков он был. Не тот, которого на площади... а тот, другой.
Тот, другой. Я вспомнил — нет, не вспомнил: оно никогда не уходило из памяти — вспомнил дорогу, метель, заячий тулупчик, и лицо его, темное, с хитрыми глазами, и как он сказал: «Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь». И ведь отпустил. Злодей, бунтовщик, самозванец — а отпустил.
Я сжал медальон. Медь была теплая — от его тела или от моей ладони; не разберешь.
Савельич умер через три дня. Тихо, ночью, так что никто не заметил. Маша обнаружила утром. Лицо его было спокойно, и Маша сказала, что он улыбался, — хотя я, признаться, улыбки не разглядел. Но спорить с Машей не стал; я давно научился не спорить с Машей в тех случаях, когда она видит то, чего я не вижу. Она, кажется, устроена иначе.
Похоронили Савельича на деревенском кладбище, рядом с березой, которая росла криво, — точно какой-то великан придавил ее в детстве и она так и не выпрямилась. Народу пришло много: Савельича знали, и хотя ворчливость его была притчей во языцех, ворчунов на Руси любят, ибо от них, по крайней мере, знаешь чего ожидать.
Медальон я спрятал. Сперва хотел бросить в Волгу — и даже дошел до берега, и стоял, и смотрел на воду минут двадцать. Или тридцать. Вода была бурая, мутная, быстрая. В ней отражалось небо — бледное, рябое, августовское, с редкими облаками, похожими на клочья ваты. Бросить было бы правильно. Разумно. Безопасно, наконец.
Не бросил.
Почему? Бог весть. То есть — я знаю, конечно, но словами объяснить не берусь, хотя и пробовал, и бросил. Дело в том, что человек, давший этот медальон, подарил мне жизнь. Он же погубил тысячи других жизней. Он был злодей и самозванец. Он был, — как бы это сказать, — он был человек. Со всей чудовищной, необъяснимой путаницей, которую вмещает в себя это короткое слово.
Осенью приехал Зурин. Я не видел его три года. Он располнел, обрюзг, но глаза остались те же — веселые, нагловатые; глаза человека, который убежден, что жизнь есть карточная игра, а он — шулер. Мы пили чай на террасе (Маша предусмотрительно убрала карты из гостиной), и Зурин рассказывал казарменные анекдоты, и хохотал, и стучал кулаком по столу.
Потом помолчал и сказал:
— А знаешь, Гринев, я ведь тогда, в Оренбурге, думал, что тебя повесят. Ей-богу думал. Ты ж влез по уши — и в бунт, и в эту свою историю с капитанской дочкой, прости господи.
— Не повесили, — сказал я.
— Не повесили, — согласился Зурин и засмеялся. — Вот ведь штука. А Швабрина — помнишь Швабрина? — того, говорят, в каторгу. Слышал?
Я слышал. Но говорить о Швабрине мне не хотелось — ни тогда, ни теперь. Есть люди, о которых молчание красноречивее слов; Швабрин был из таких.
Зурин уехал через два дня, оставив после себя запах табаку и десять рублей долга кучеру (карты, несмотря на Машины старания, все-таки нашлись). Жизнь потекла по-прежнему.
Медальон лежит в моем кабинете, в нижнем ящике стола, под бумагами. Маша о нем не знает. Сын, когда подрастет, — узнает. Или не узнает. Я покуда не решил.
Вот, пожалуй, и все, что я хотел прибавить к моим запискам. Жизнь моя с тех пор потекла обыкновенная, тихая, без потрясений — если не считать того, что в декабре восемьдесят второго года Маша родила дочь, которую назвали Натальей, а кухарка в тот же день сожгла праздничные пироги. Впрочем, второе событие волновало домашних куда более первого.
Записки сии добавлены мною по единственной причине: правда, даже неудобная, лучше, нежели благообразное молчание. Хотя батюшка мой, несомненно, полагал бы иначе.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。