经典续写 03月15日 12:48

Последняя станция: ненаписанная тетрадь Печорина

经典作品的创意续写

这是受Михаил Юрьевич Лермонтов的《Герой нашего времени》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?

原文摘录

Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

续写

15 мая.

Уехал из крепости. Максим Максимыч провожал — стоял у ворот, кивал. Добрый человек. Я ему ничего не сказал, кроме обычного. Он, впрочем, тоже. Мы оба давно исчерпали те слова, которые могли бы что-то значить.

Дорога на Тифлис размыта дождями. Арба увязла дважды, ямщик ругался по-грузински — длинно, витиевато, с какой-то даже нежностью. Я слушал и завидовал: человек, способный ругаться с удовольствием, не может быть по-настоящему несчастен.

На станции Ларс — пусто. Смотритель, сморщенный старик с бельмом на левом глазу, сообщил, что лошадей нет. Я знал, что лошади есть. Он знал, что я знаю. Мы посмотрели друг на друга.

— Подождёте? — спросил он.
— Сколько?
— Часа три. Или четыре.

Я подождал. Не потому, что мне некуда было торопиться, — а потому, что мне было всё равно. Это разные вещи, хотя со стороны выглядят одинаково.

В комнате для проезжающих — стол, скамья, образ в углу. Мухи. Запах кислых щей из-за перегородки. Я сел, вынул журнал — вот этот — и начал перечитывать последние записи. Странное занятие: читать собственные мысли двухнедельной давности — всё равно что встретить знакомого, которого помнишь иначе, чем он есть. Мысли потускнели, как монеты в кармане, — от слишком частого обращения.

Вуличу я посвятил три страницы. Три. Человек жил, верил в судьбу, доказывал что-то — себе? мне? Богу? — и получил шашкой по голове от пьяного казака. А я записал его смерть так, будто это анекдот для светского разговора. Впрочем, может быть, это и есть анекдот; просто рассказчик скверный.

Часа через два появился ещё один проезжающий.

Невысокий, плотный, в дорожном сюртуке — хорошем, но не новом. Лицо загорелое, обветренное; глаза серые, с прищуром; усы. Лет сорока пяти, может быть. Или пятидесяти — у людей, которые много ездят верхом, возраст определяется с трудом.

Он вошёл, огляделся, увидел меня — и остановился.

— Григорий Александрович?

Я не сразу ответил. Не потому что не расслышал. Просто привычка: когда тебя узнают, а ты не узнаёшь — выгоднее помолчать секунду.

— С кем имею честь?

Он усмехнулся. Так усмехаются, когда ожидали именно такого ответа.

— Стадницкий. Полковник Стадницкий. Мы виделись в Пятигорске, у княгини Лиговской, — он помолчал, — в тот самый сезон.

Тот самый сезон. Он сказал это так, словно подчеркнул. Словно в Пятигорске был один-единственный сезон, а все остальные — только его отражения.

Я вспомнил. Не его — событие. Стадницкий. Кажется, он танцевал с княжной Мери на одном из тех балов, которые я тогда посещал с единственной целью — портить удовольствие Грушницкому. Или не танцевал. Водяное общество отличается тем, что все в нём похожи друг на друга, — потому что все стараются быть не похожи друг на друга.

— Припоминаю, — сказал я. Это была ложь, но учтивая. Учтивая ложь — единственный вид лжи, который не вызывает у меня угрызений совести.

Он сел напротив, снял перчатки. Руки у него были большие, крепкие — руки человека, который привык к поводьям и к эфесу.

— Лошадей ждёте?
— Жду.
— И я.

Пауза. Мы оба посмотрели в окно. За окном — ничего. Горы. Облака. Ущелье. Всё то, что в первый раз поражает, во второй — восхищает, а в третий — существует, как мебель. Я уже давно перешагнул третий раз.

— Я слышал о вашей истории с Грушницким, — сказал Стадницкий. Сказал тихо, без выражения, как говорят о погоде.

— Какой именно?
— О дуэли.
— А. Ну да. — Я закрыл журнал. — И что же вы слышали?

Он пожал плечами:
— То, что слышат все. Что вы убили его. Что он стрелял первым — холостым. Или не холостым. Версии расходятся, как тропинки в лесу; все ведут в одну сторону, но ни одна — к правде.

Хорошо сказано. Для полковника — даже слишком хорошо. Я посмотрел на него внимательнее.

— Вас это беспокоит?

— Нет. Меня беспокоит другое. — Он достал из кармана трубку, повертел в руках, не набивая. — Грушницкий был мне двоюродным племянником.

Вот оно что.

Я ждал чего-то подобного. Не именно этого — но чего-то подобного. Жизнь имеет скверную привычку сводить людей, которым лучше бы не встречаться. Словно режиссёр — бездарный, но упрямый — раз за разом ставит одну и ту же пьесу, меняя только декорации.

— Мне жаль, — сказал я.

— Нет, — ответил он спокойно. — Вам не жаль. Я читал ваш журнал — не весь, отрывки. Максим Максимыч показывал. Вы описали эту дуэль так, как описывают партию в вист: с интересом, но без сожаления.

Я хотел возразить. Не стал. Он был прав, и это раздражало.

— Я не приехал мстить, — добавил он, заметив (или вообразив), что я потянулся к дорожному пистолету. Я не потянулся. Пистолет лежал в чемодане, а чемодан — в арбе. — Я приехал понять.

— Что именно?
— Зачем.

Короткое слово. Зачем. Я слышал его тысячу раз — от женщин, от друзей (друзей ли?), от самого себя в те ночные часы, когда сон не идёт и потолок над головой кажется крышкой гроба. Зачем я убил Грушницкого. Зачем играл с Мери. Зачем преследовал Бэлу. Зачем — вообще всё.

Ответ прост: я не знаю.

Вернее — знаю, но ответ не годится для разговора на почтовой станции, между кислыми щами и ожиданием лошадей. Ответ в том, что мне скучно. Что я устроен так, что разрушаю всё, к чему прикасаюсь, — не по злобе, а по устройству, как огонь сжигает не потому, что ненавидит дерево. Но попробуйте объяснить это полковнику, потерявшему племянника.

— Вы хотите простой ответ или честный? — спросил я.
— А они разные?
— Всегда.

Он наконец набил трубку. Закурил. Дым повис между нами — серый, ленивый.

— Давайте честный.

— Я убил его, потому что он хотел убить меня. Всё остальное — подробности.

— Подробности — это то, что делает убийство дуэлью, а дуэль — честью, — заметил он.

— Или бесчестьем. Зависит от того, кто рассказывает.

Мы замолчали. Смотритель принёс свечу — стемнело как-то разом, без предупреждения, как бывает в горах. Тени прыгнули по стенам, и лицо Стадницкого стало другим: резче, старше, злее.

— Я одно хочу знать, — сказал он. — Вы хоть раз подумали о нём после?

Подумал ли я о Грушницком? Да. Ночью, после дуэли, когда мокрый платок на лбу казался слишком тёплым. Утром, когда завтракал и ловил себя на том, что намазываю масло на хлеб, а Грушницкий — уже нет, никогда. И потом, в крепости, когда услышал похожий голос за стеной и вздрогнул — на полсекунды — прежде чем вспомнить, что похожий голос — это только похожий голос.

— Да, — сказал я. — Подумал.

Он посмотрел на меня долго. Потом кивнул, встал, надел перчатки.

— Лошади, я думаю, уже готовы, — сказал он.

Он был прав. Лошади были готовы. Смотритель, разумеется, врал с самого начала.

Мы вышли. Ночь. Звёзды. Холод. То, что романтики называют величием природы, а уставшие путники — неудобством.

— Прощайте, Григорий Александрович, — сказал Стадницкий, садясь в коляску. — Я рад, что вы хотя бы подумали.

Я не ответил. Коляска тронулась, фонарь на ней качнулся — жёлтая точка в темноте, всё меньше, меньше.

Я стоял и смотрел.

Нет. Не на коляску. На звёзды. Они были те же, что и в ночь после дуэли, — равнодушные, далёкие, яркие. Им не было дела ни до Грушницкого, ни до Стадницкого, ни до меня. И — вот странность — именно это утешало.

Я сел в арбу. Ямщик хлестнул лошадей.

Дорога продолжалась.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"写作就是思考。写得好就是清晰地思考。" — 艾萨克·阿西莫夫