Последняя осень Лаврецкого: неизданная глава «Дворянского гнезда»
经典作品的创意续写
这是受Иван Сергеевич Тургенев的《Дворянское гнездо》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
Лаврецкий вышел из дома в сад и сел на знакомой ему скамейке. На этом дорогом месте, лицом к лицу с тем домом, в котором он в последний раз напрасно протягивал руки к заветному кубку, в котором кипело и играло золотистое вино счастья, — он, одинокий, бездомный странник, под долетавшее до него весёлое шептание молодых голосов, уже заступившего его поколение, — оглянулся на свою жизнь. Грустно стало ему на сердце, но не тяжело и не прискорбно: жалеть ему было о чём, стыдиться — нечего.
续写
Осень тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года выдалась в тех местах на удивление мягкой. Старые липы в саду Калитиных — теперь уже не Калитиных, а каких-то новых хозяев, чью фамилию Лаврецкий так и не удосужился запомнить, — роняли последние листья с тем неторопливым достоинством, какое свойственно деревьям, пережившим не одно поколение людских радостей и скорбей.
Фёдор Иванович жил теперь в Васильевском безвыездно. Он постарел — не то чтобы одряхлел, нет, но что-то неуловимо переменилось в его фигуре, в походке, в самом способе держать голову. Как будто некая пружина, прежде толкавшая его навстречу жизни, ослабла и уже не могла распрямиться до конца.
Хозяйство он вёл исправно, даже с некоторым рвением, — впрочем, не из любви к занятию, а скорее из того чувства долга, которое заменяет нам привязанность, когда привязываться становится уже не к чему. Крестьяне его уважали, хотя и находили чудаковатым. «Барин наш смирный, — говорили они промеж себя, — только вот разговаривать не любит». И действительно, Лаврецкий сделался молчалив. Не угрюм — нет, он охотно слушал других, — но сам говорил мало, точно берёг слова для какого-то неведомого, решительного объяснения, которое всё никак не наступало.
Письмо пришло в октябре. Привёз его уездный почтмейстер лично — из каких-то своих соображений, которые Лаврецкий не стал разбирать. Конверт был надписан незнакомым почерком, мелким и аккуратным, с теми характерными нажимами, по которым можно безошибочно узнать руку монастырской воспитанницы.
Лаврецкий вскрыл письмо у окна кабинета. Настоятельница N-ского монастыря — матушка Серафима — писала ему сухо и коротко: сестра Елизавета тяжело больна; болезнь, по мнению доктора, серьёзная; ежели Фёдор Иванович пожелает навестить больную, то пусть поторопится. Далее следовала приписка, очевидно добавленная после колебаний: «Она Вас не звала и не просила писать, но я взяла на себя сей труд по собственному разумению».
Он прочитал письмо дважды. Потом сложил его, положил в карман сюртука — и целый час простоял у окна, глядя на сад, в котором ветер гнал палую листву. О чём он думал? Трудно сказать. Мысли его не складывались в слова; они были скорее как тени облаков, пробегающие по осеннему полю, — ни за одну не ухватишься, но все вместе они создают ощущение чего-то огромного, движущегося, неостановимого.
На следующий день, рано утром, он выехал. Дорога заняла два дня. Стояла та особенная осенняя погода, когда воздух так чист и прозрачен, что далёкий лес кажется нарисованным на стекле, а звуки — копыта лошадей, скрип колеса, голос ямщика — разносятся с неестественной отчётливостью, словно мир притих и прислушивается к самому себе.
Монастырь стоял на холме, окружённый старыми елями. Лаврецкий видел его ещё издали — белые стены, тёмные купола, — и сердце его сжалось, но не так, как прежде, не с тою жгучей болью, а тихо, покорно, почти привычно.
Его впустили не сразу. Молодая послушница с испуганными глазами попросила его подождать и убежала. Он стоял в холодных сенях, чувствуя запах ладана и сырого камня, и вспоминал — нет, не вспоминал, а просто позволял прошлому проступать сквозь настоящее, как проступает старая фреска сквозь побелку.
Матушка Серафима оказалась женщиной немолодой, но крепкой, с ясными серыми глазами и той особенной монашеской прямотой, которая не терпит лишних слов.
— Она слаба, — сказала настоятельница. — Доктор говорит о лёгких. Но она покойна духом, и это, быть может, важнее.
— Могу ли я её видеть? — спросил Лаврецкий. Голос его звучал ровно, но он сам удивился тому, как трудно ему было произнести эти четыре слова.
— Она знает, что вы здесь. Она согласна.
Комната была маленькая, белёная, с одним узким окном. Лиза лежала на кровати, укрытая тёмным одеялом. Лицо её было бледно и худо, но — странное дело — оно как будто помолодело. Или, вернее, приобрело то выражение, которое Лаврецкий помнил по давним дням, по тому лету в доме Калитиных, — выражение тихой сосредоточенности, внутренней тишины.
Она посмотрела на него. Не улыбнулась — но и не отвернулась.
— Здравствуйте, Фёдор Иванович, — сказала она тихо.
И в этих трёх словах — таких простых, таких обыкновенных — он услышал всё: и прощение, и прощание, и то странное, невыразимое принятие судьбы, которое даётся не каждому и не сразу.
Он сел на стул подле кровати. Они молчали. За окном ветер раскачивал еловые ветки, и их тень ходила по белой стене, как маятник.
— Вы не изменились, — сказал он наконец, и сам понял, что сказал неправду и правду одновременно.
— Все мы меняемся, — ответила Лиза. — Но это не страшно.
Он пробыл в монастыре три дня. Каждый день его пускали к Лизе на час. Они говорили мало — о погоде, о монастырском саде, о книгах, которые она читала. Ни разу — ни единого раза — не было произнесено то, что стояло между ними всю жизнь. Но оно присутствовало, как присутствует воздух, — незримо, необходимо, повсюду.
На четвёртый день Лаврецкий уехал. У ворот монастыря он остановился и обернулся. Белые стены, тёмные ели, серое октябрьское небо. Из трубы монастырской пекарни шёл тонкий дым.
Дома, в Васильевском, он нашёл всё в порядке. Управляющий доложил о делах, повар подал обед. Лаврецкий съел суп и выпил стакан красного вина. Потом вышел в сад и долго сидел на скамейке. Солнце садилось, и весь западный край неба горел тихим, медленным огнём.
Через месяц он получил второе письмо от матушки Серафимы. Лизе стало лучше. Доктор удивлён, писала настоятельница. Лаврецкий положил письмо в тот же ящик стола, где лежало первое, и вышел на крыльцо. Был уже ноябрь. Деревья стояли голые, и сквозь их ветки виднелось далёкое, бледное, бесконечно спокойное небо.
Жизнь продолжалась — не та, о которой он когда-то мечтал, не та, которую ему обещала молодость, — но единственная, которая была ему дана. И он принимал её. Без ропота, без восторга, с тем тихим мужеством, которое, пожалуй, и есть — настоящая мудрость.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。