Под мехом всегда шов
Чучело — это честная ложь. Ты берешь смерть и делаешь вид, что ее не было.
Гаврила Петрович, у которого я учился в мастерской при зверосовхозе, повторял одно: хорошего таксидермиста видно по шву. Плохой прячет его на брюхе — там, где стыдно. Хороший ставит там, где никто не догадается искать. «Под мехом всегда шов, малыш. Всегда. Просто ты его не находишь».
Я живу за Наро-Фоминском. Поселок — семь улиц, одна колонка, магазин с решеткой на окне. Зимой темнеет в четыре. Снег ложится на крыши сараев, на поленницы, на будку у порога, где стоит чучело моей собаки — сдохла три года назад, я ее набил, гости шарахаются.
Пахнет у меня квасцами, солью, стружкой. И еще чем-то. Тем сладковатым, что не выветривается, сколько форточку ни держи.
Работаю по вечерам. Кассетник, разъезженная пленка, Цой.
«Тем, кто ложится спать —
Спокойного сна.
Спокойная ночь».
Стежок. Еще стежок. Игла входит легко, как в масло.
Он пришел в ноябре, когда уже стемнело. Постучал аккуратно, три раза. Немолодой, в очках с толстыми дужками, в чистом сером пальто, руки в перчатках. Голос тихий, вежливый — таким говорят библиотекари. Представился Эдуардом Аркадьевичем. Развернул тряпицу: ласка. Мертвая, свежая, ни царапины.
— Хочу, чтобы стояла на задних лапках, — сказал он. — Будто просит.
Нормальный заказ. Я взялся.
Потом он пришел еще. И еще. Всегда затемно. Приносил зверье — то белку, то горностая, — и всегда без единой ранки, будто засыпали. Я не спрашивал. Мало ли, ловит петлями. Многие ловят петлями.
За работой он любил стоять у меня за спиной. Смотрел на руки. Дышал ровно, чуть с присвистом. И говорил — тихо, монотонно, как воду льют.
— У вас хорошие руки. Терпеливые. Я тоже терпеливый. Я умею ждать. — Пауза. — Мальчишки нынче неосторожные. Гоняют на великах где попало, до самых сумерек. По лесопосадке, вдоль насыпи. Никто их не считает.
Я поднял голову. У магазина второй месяц висел листок: пропал подросток на велосипеде, синяя «Кама», четырнадцать лет. Уже третий по району за год. Участковый разводил руками — убегают, мол, в Москву, к цыганам, куда угодно.
Эдуард Аркадьевич поймал мой взгляд. Улыбнулся — одними губами, глаза за стеклами остались стеклянными.
— Красивый возраст, — сказал он. — Пока живое. Потом уже не то.
В декабре он попросил странное. Достал из кармана детскую варежку. Синюю, с оленем.
— Мне нужна поза, — сказал. — Точная. Рука, которая тянется. Вы можете сделать по руке слепок? Мне не для зверя. Для… памяти.
Меня как холодной водой под ребра плеснуло. Я сказал, что таким не занимаюсь, что устал, что пора закрывать. Он не обиделся. Аккуратно спрятал варежку. И, уже у двери, обернулся:
— Приходите завтра ко мне на дачу. За станцией, крайний участок у леса. Покажу коллекцию. Вы оцените шов. Я ведь тоже… любитель. У меня в погребе такое, чего вы в жизни не видели. Все стоит. Все как живое.
И ушел в снег, ровным шагом, не оборачиваясь.
Я не спал. Утром пошел — сам не знаю зачем. Может, чтоб убедиться, что старый дурак себе напридумывал. Крайний участок нашел сразу: черный дом, забор глухой, снег во дворе нетронутый, только одна цепочка следов вела к сараю. А из сарая в землю уходил бетонный лаз. Свежий бетон, аккуратный, ровный — работа человека, который любит, чтобы все было гладко.
В углу двора, под брезентом, стоял велосипед. Синяя «Кама». Рама детская, погнутая.
Я стоял и смотрел на этот велосипед, и в голове почему-то крутилось: под мехом всегда шов. Просто ты его не находишь.
За спиной скрипнул снег.
— А я вас ждал, — сказал тихий вежливый голос. — Проходите в погреб. Только осторожно, ступеньки скользкие. Я их специально не посыпаю — чтобы гости не торопились уходить.
Я не обернулся. Я слушал, как он подходит. Ровно. С присвистом. Терпеливо.
В доме, за черным окном, все еще крутилась пленка. Я слышал ее даже отсюда, сквозь снег и стены — или мне казалось.
«Тем, кто ложится спать —
Спокойного сна».
Щелкнула дверца погреба. Пахнуло тем самым — сладковатым, что не выветривается.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。