Неделя цветения
Пыльца стоит дороже соли. Гордей понял это в первую весну после Тиши — когда сады под Мичуринском зацвели впустую, белым-бело, до самого горизонта, а к августу не завязалось ни единого яблока.
Сначала-то все радовались. Комара нет, мошки нет, овод не грызет корову — благодать, да и только. Целое лето прожили как в раю: спали с открытыми окнами, ели на улице, не отмахивались. Хорошо было. Тихо.
Потом пришел август.
Встали люди под яблонями — а ветки голые. Цвет весной был, гудеть над ним — некому. Ни пчелы, ни шмеля, ни последней сонной мухи. Все, что летало и жужжало, за одну зиму сгинуло. Куда — никто не знает. Ученые, говорят, еще в первый год спорили, а на второй уже сами пошли землю копать под морковку, потому что спорами сыт не будешь.
Тишь.
Вот так это и назвали. Не мор, не потоп — Тишь. Мир, из которого вынули звук насекомых, и вместе с ним, оказалось, вынули половину еды.
Гордей запряг Мушку затемно. Кобыла старая, ленивая, но воз тянет и характер имеет спокойный — а ему по нынешним дорогам как раз спокойная и нужна. В телеге, под старым тулупом, под соломой, под второй соломой — ящик. В ящике, обернутые в тряпье, в вате, в опилках со льдом — банки.
Пыльца.
Собирал он ее все прошлое цветение, по цветку, кисточкой, тряс в бумажные кулечки, сушил на печи при малом жаре — пересушишь, и мертвая, недосушишь, и сгниет. Хранил в леднике всю зиму. Двадцать три банки. Богатство. За одну такую банку в иной деревне отдадут козу. За три — корову.
Но Гордей пыльцу не продавал. Он ею работал.
Будильщик — так это ремесло называлось теперь. Ходишь по садам в ту единственную неделю, когда яблоня раскрылась, и кистью, цветок за цветком, переносишь желтую труху с тычинки на пестик. Пчелу собой заменяешь. Одну пчелу. А их когда-то над деревом тыщи гудели, и все за пару дней управлялись.
Человек — не тыща. Человек медленный.
Поэтому и ходили артелями, и детей брали — у детей пальцы тонкие, в самый цвет пролазят, и глаз острый. Но в этот год артель у Гордея развалилась. Кто-то ушел к южным садоводам, кому больше платили, кто-то занемог. Остался он один да мальчишка приблудный, Сенька, которого подобрал под Козловом еще зимой. Молчаливый, вороватый поначалу, а как накормили — прикипел.
— Далеко еще? — Сенька зевал, кутался.
— К обеду будем.
Ехали они к Сорокину. Тот держал самый большой сад в округе — гектаров тридцать, обнесенных плетнем и людьми с рогатинами, потому что цветущий сад в Тишь охраняли строже амбара. Сорокин заказал Гордея за месяц. Уговор был железный: неделя работы, весь его цвет пробудить, а за это — мешок муки, соли пуд, сапоги новые и ту самую козу, о которой Сенька мечтал вслух каждый вечер.
Хороший уговор. Честный.
Дорога шла старой трассой на Тамбов — той, что раньше гудела фурами, а теперь по ней трава пробивалась сквозь трещины, и местами асфальт вспучило корнями так, что телега прыгала. Слева, справа — сады. Одичавшие, брошенные, в белой пене цвета. Красиво. И страшно. Потому что вся эта красота — пустая. Отцветет и осыплется, и ни одного плода.
Вот тут-то, у поворота на Стаево, и стояла та девка.
Молодая совсем. С хворостиной в руке, будто гусей пасла, только гусей никаких не было. Увидела телегу — и не отскочила, как отскакивают в дороге от чужих, а наоборот, шагнула навстречу, руки сложила.
— Дяденька. Ты будильщик? По ящику вижу — будильщик.
Гордей придержал Мушку. Молчал.
— У меня отец помирает, — сказала она просто, без слез, будто про погоду. — Кашель у него нутряной, до весны не дотянет, лекарь так и сказал. А он одно твердит: дай, говорит, еще разок под своей яблоней посидеть, как яблоки нальются. Она у нас одна. Антоновка. Дед сажал.
— Одна яблоня, — повторил Гордей.
— Одна. Я бы сама, да не умею, и пыльцы нет, а где взять — не знаю. — Она смотрела прямо, не отводя глаз. — Заплатить нечем. Разве вот.
И протянула на ладони кольцо. Простое, тонкое, серебро потемневшее. Материно, ясно. Последнее.
Гордей глядел на кольцо и считал.
Вот что делает человека в Тишь — он все время считает. Одна яблоня — это, если по-хорошему, полбанки пыльцы и часа два работы. Полбанки. У Сорокина тридцать гектаров, и он их отмерил под Гордееву пыльцу впритык, банка в банку. Отдай полбанки здесь — и там не хватит. Не хватит — значит, недоделал. Недоделал — прощай коза, прощай мука, прощай честное имя, потому что садовод Сорокин человек памятливый и по всей округе раззвонит, что будильщик Гордей уговор не держит.
Счет выходил простой. Ехать дальше.
— Убери кольцо, — сказал Гордей.
Девка сжала кулак, кивнула. Не удивилась даже. Отвернулась уже.
— Убери, говорю, и веди к отцу. Кольцо себе оставь, дура.
Сенька рядом дернулся, зашипел:
— Дядь Гордей, а Сорокин? А коза?
— Помолчи.
Яблоня и вправду была старая. Кряжистая, в два обхвата, вся в цвету — и цвет крупный, добрый, антоновский. Под ней, на лавке, укутанный в три одежки, сидел старик. Лицо — как древесная кора. Дышал с присвистом. Но глаза, когда Гордея увидел с кистью да с банкой, — глаза у него стали как у мальчишки.
— Пришел, — прошелестел он. — А я говорил Нюрке — придет кто-нибудь. Мир не без добрых.
Гордей не ответил. Мир, он знал, очень даже бывает без добрых. Мир — он всякий.
Работал до темноты. Цветок за цветком, ветка за веткой, снизу вверх, стоя на табурете, который Нюрка держала. Кисть касалась тычинок, желтела, потом — в раскрытую чашечку соседнего цветка, легко, будто целуешь. Труха сыпалась на рукав, на лицо. Пахла горько и пыльно, как чердак.
Старик все говорил. Про то, как до Тиши сад гудел так, что подойти боязно. Про пасеку соседа. Про мед в сотах — Сенька слушал разинув рот, он меда живого и не помнил уже. Гордей молчал и работал.
Полбанки ушло. Как и считал.
К Сорокину они приехали с опозданием на день, и пыльцы недоставало, и вышло все ровно так, как Гордей напредсказывал: и ругань была, и козы не дали, дали полкозы — деньгами, вернее, крупой, — и слушок пошел. Плохой будильщик. Ненадежный.
К осени Гордей об этом почти не думал. Осенью думать было некогда — крутился, латал, готовился к зиме, которая в Тишь стала злее прежнего, потому что и сено косить труднее, когда клевер не опыляется и хиреет.
А в октябре пришла Нюрка. Пешком, издалека. Принесла узелок. В узелке — яблоки. Пять штук. Антоновка. Крупные, желтобокие, тяжелые, настоящие.
— Отец до сбора дожил, — сказала она. — Две недели как схоронили. Но дожил. Сам первое сорвал. Велел тебе снести.
Гордей взял одно. Холодное, гладкое. Настоящее. Первое живое яблоко, которое он держал за три года, — не сушеное, не моченое с прошлых запасов, а вот сейчас, с ветки, налитое из ничего, из его кисти, из полбанки трухи.
Он надкусил. Кисло-сладко, аж скулы свело.
И вот тогда, во дворе, в холодном октябрьском воздухе, он это услышал.
Тонкое. Еле-еле. Из-под стрехи, где доцветал последний, спятивший от тепла одуванчик, — короткое, забытое, невозможное:
ж-ж-ж.
Гордей замер с яблоком у рта. Сенька тоже застыл. Нюрка обернулась.
Одна. Мохнатая, неуклюжая, сонная — не пчела даже, а шмель, откуда только взялся, — покружил над желтой головкой, сел, повозился и уполз в щель зимовать.
Один шмель. На всю Тишь — один.
Это, конечно, ничего не значило. Одна пчела — не рой, один шмель — не пасека, и садам от него ни тепло ни холодно, и будильщики без работы не останутся еще долго, может, никогда.
Но Гордей стоял, и слушал ту щель под стрехой, и почему-то улыбался — первый раз за всю Тишь улыбался по-настоящему, с яблоком в руке, дурак дураком.
Мир возвращался. Медленно. По одному шмелю.
Подождем.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。