Мокрый столб на морозе
Я уснул под пластинку.
Отцовская, еще дедова — тяжелый черный диск, тягучий фокстрот, шипение иглы, будто где-то жарят сало. Надел наушники, откинулся в кресле. Последнее, что помню, — эта мелодия и мысль: хорошо-то как, ничего делать не надо.
А проснулся оттого, что замерз нос.
Открыл глаза — небо. Белое, низкое, зимнее. Под спиной — не кресло, а какие-то доски, розвальни, что ли, застеленные соломой. Мороз щиплет щеки. И тот же фокстрот — только не в наушниках. Наяву. Хрипит откуда-то сбоку.
Патефон. На табурете, прямо в снегу, стоит патефон, и мужик в треухе крутит ручку, а из трубы ползет моя мелодия. Та самая. Только здесь ее, кажется, слушают впервые — вон как девки жмутся ближе, как головами качают.
Двор. Костромская окраина, судя по всему — низкие бревенчатые дома, поленницы под окна, дым столбами. Снегу навалено по пояс. Народу — полный двор: бабы в платках, мужики в тулупах, ребятня носится и визжит. Пахнет дымом, конским навозом и — блинами. Крепко пахнет блинами.
Проводы зимы. Масленица.
Кто-то сунул мне в руку блин — горячий, в масле, свернутый вчетверо. Я ел и озирался, и год выходил такой, в котором меня не то что не было — деда моего в школу еще не отдали.
А посреди двора стоял столб.
Высоченный, гладкий, ошкуренный до блеска и облитый водой — на морозе она встала коркой, и столб сверкал, как леденец. Наверху, на перекладине, висели призы: сапоги яловые, отрез материи и — гвоздь программы — гармонь-двухрядка в красных мехах. Под столбом топтались мужики, скидывали тулупы, плевали на ладони. И лезли.
И срывались.
Один добрался до трети — соскользнул, обнял столб, съехал, ободрав рукава. Другой прыгнул с разбегу, повис — и сполз, как мокрое белье по веревке. Толпа гоготала, свистела, подначивала. Гармонь наверху покачивалась и дразнила.
Я смотрел на этот столб — и видел работу.
Потому что в той жизни, из которой я сюда провалился, я — промышленный альпинист. Мою на высоте окна, крашу мачты, вешу баннеры на торцах девятиэтажек. Про трение, про сцепление, про то, как тело держится на гладком, я знаю больше, чем эти мужики за всю их жизнь узнают. И знаю главное: мокрый лед голыми руками не взять. Хоть ты трижды богатырь.
Лед надо победить не силой. Хитростью.
Подошел к тому, кто распоряжался, — дядьке с рыжей бородой, при красной повязке, вроде за старшего.
— Дай, — говорю, — попробую.
Он оглядел меня — не богатырь, прямо скажем. Хмыкнул:
— Пробуй, чего. Гармонь-то заждалась.
Я снял пиджак — оказался я, к слову, в своем же, из дома, только теперь он выглядел тут чужеродно. Отдал бабе подержать. Разулся — по снегу, босиком, толпа ахнула. Босая нога на дереве держит лучше валенка, это первое.
Второе я углядел у поленницы — зола. Возле нее стоял чугунок с золой, печь, видать, чистили. Я зачерпнул пригоршню, растер по ладоням, по ступням, по внутренней стороне рук и колен. Зола сушит, зола дает сцепление. Лед под ней перестает скользить — сама влага впитывается, и рука не едет.
Мужики притихли. Смотрели, как я вожусь в золе, — думали, спятил.
А я обхватил столб. Не руками тянуться — а всем телом. Колени, ступни, локти, живот — прижаться, обнять, распределить. Лезут не руками. Лезут ногами, руки только держат.
Пошел.
Первый метр — тяжело, скользко, зола схватывала не сразу. Сорвался бы обычный — а я знал, где надавить, где замереть, где перехватить. Обхват — толчок ногами — подтяжка — фиксация. Еще раз. Как по мачте, только мачта эта скользкая, зараза, и снизу орут так, что уши закладывает.
На середине зола на ладонях кончилась. Лед под руками — как стекло. Я замер, обняв столб коленями, и — была не была — тер руки о шершавую кору повыше, там, где облив не достал, обдирал ладони до тепла, до крови почти, лишь бы вернуть сцепление.
Вышло.
Последние метры — на злости и на технике. Толпа внизу уже не гоготала — гудела, единым таким гулом, каким гудят, когда болеют по-настоящему.
Перекладина. Я закинул руку, ухватил ремень гармони, сдернул с гвоздя. И вниз — уже спокойно, контролируя спуск, обнимая столб, тормозя всем телом.
Спрыгнул в снег. Ноги не чуяли — не то от мороза, не то от того, что колотились.
Меня подхватили, обнимали, совали в руки блины, кто-то накинул тулуп прямо поверх. Рыжий дядька хлопал по спине так, что дух вон:
— Откуда ж ты, черт городской?! Кто ж так лазает-то, а?!
— Верхолаз, — говорю. Правды-то не расскажешь.
— Верхола-а-аз, — уважительно протянул он. — То-то. Держи гармонь, честно взял.
А гармонь я тут же и отдал — тому первому мужику, что до трети долез да ободрался. У него, вон, глаза совсем как у мальчишки на нее горели. Себе я оставил только блин.
Потом жгли чучело. Огромное, соломенное, в бабьем платке — оно занялось разом, полыхнуло, и весь двор притих, глядя, как уходит зима. Искры летели в белое небо и гасли. Патефон снова завел мой фокстрот.
А после — самое, может, теплое. Когда прогорело чучело и разошлись гости, бабы вынесли метлы, лопаты, и весь двор — стар и млад — вышел убирать. Затоптанный снег, солому, головешки, черепки. Никто не гнал, не назначал. Просто взяли и вышли. Вместе намусорили — вместе и метем.
Я тоже взял лопату. Греб обугленную солому, а рядом баба, что держала мой пиджак, говорила соседке: «Ишь, и работать умеет, не только по столбам».
И мне хорошо было — до глупости. Ноги босые в чужих валенках, ладони содраны, спина гудит. А хорошо.
Стемнело. Я присел на розвальни — те самые, соломой застеленные, — перевести дух. Фокстрот все крутился, тягучий, шипящий. Веки отяжелели.
Хорошо-то как, подумал. Ничего делать не надо.
Проснулся в кресле. Наушники сползли, пластинка давно кончилась, игла шуршала по последней дорожке — тот же жар сала. За окном — мой век, мой город.
Ладони саднило. Я поглядел — содраны. Свежие ссадины, будто по коре тер.
И в валенках, которых у меня отродясь не было, стыли босые ноги.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。