Мастер стеклянных глаз
Формалин пахнет честнее людей.
Веня так и объяснял тем, кто морщился с порога, придерживая шарф у носа. Честнее, мол. Формалин не притворяется ничем, кроме себя. А человек весь из чужих запахов слеплен: одеколон, вранье, вчерашняя водка.
Мастерская его стояла на краю Висима — это поселок под Нижним Тагилом, где горы садятся друг другу на плечи, а речка Межевая Утка колотится о камни, будто просится вон, в тайгу. Дом деревянный, осевший на левый бок. На двери табличка: «Таксидермия. В. Копырин». Ниже, помельче, гвоздем нацарапано: «Совы, лисы, глухари. Реставрация чучел». Люди приносили ему смерть. Он возвращал ее обратно — только уже с открытыми глазами.
Глаза он и любил больше всего на свете. Стеклянные. Хранил в аптечных коробочках, разложенных по цвету: янтарь — лисам, черная смородина — куницам, а совам два маленьких круглых солнца. По утрам заваривал чай с чабрецом — сам собирал, на Шихане, в июле — и перебирал коробочки, как скряга монеты. Чабрец потому, что мать так заваривала. Мать давно под крестом на висимском погосте. А запах живой. Запах остается.
Работал всегда под радио. Старая «Спидола», ловившая через раз, шипела и плевалась. И как раз в тот вечер — да, в тот самый — сквозь треск пробилось знакомое:
«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой…»
Веня хмыкнул. Кукушку он однажды набивал. Врушку эту, что своих детей по чужим гнездам рассовывает. Снаружи — птица как птица, красавица. Внутри — пусто. Как у многих.
Стук.
На пороге стоял Федор. С дальнего кордона — того, что за перевалом, куда и зимник не всякий шофер сунется. Мужик тихий, смотрит в пол, говорит редко и будто через силу. Носил Вене работу уже в третий раз. Сперва рысь. Потом что-то невнятное, в мешке. Платил налом, не торгуясь, и всегда приносил свое сырье.
— Викентий, — он развернул мешковину прямо на верстаке. — Кожу тут выделал. Мягкая. На абажур бы пустить. Возьмешься?
Веня взял лоскут. В груди дернулось — коротко, как рыба на крючке.
Кожа была тонкая. Гладкая. С крохотными порами, из которых кое-где еще торчал светлый, почти невидимый пушок.
Не звериная.
Он положил лоскут. Медленно. Будто тот мог укусить. За окном валил снег — крупный, ленивый, уральский, — и в свете лампы Федор казался вырезанным из той же серой мешковины.
— Откуда шкура, Федя?
— Скотину бью, — сказал тот. И улыбнулся. Первый раз за три визита улыбнулся. — Много скотины у меня, Викентий. Всякой.
По району с осени пропадали. Сначала грибница из Черноисточинска — ушла по опята и не вернулась. Потом попутчица, что голосовала на тагильской трассе. Бабы шептались на почте, участковый разводил руками: тайга большая, мало ли. А Веня набивал сов и не лез. Чужая смерть — она и есть чужая.
Только теперь чужая смерть лежала у него на верстаке. И просилась на абажур.
Федор ушел в метель — растворился между сосен, будто и не приходил. А Веня остался с мешком. И, чего греха таить, полез внутрь. Профессия такая: руки сами.
На дне, под лоскутами, он нашел поясок. Аккуратный, сшитый из узких полосок, — так шьют из кожи, когда ее мало, а вещь нужна. И маску. Тонкую, с прорезями для глаз и рта, натянутую на деревянную болванку. Женское лицо. Спокойное. С веснушками.
«Спидола» дошипела и выдала:
«Солнце мое, взгляни на меня,
Моя ладонь превратилась в кулак…»
Веня сидел не шевелясь. Долго. Минут пять. Или десять — кто там считал. Он держал в руках чужое лицо и понимал ровно одно: он теперь тоже знает. А тех, кто знает, Федор бьет как скотину. Всякую.
Свет в мастерской он тушить не стал. Стеклянные глаза в коробочках смотрели на него отовсюду — янтарь, смородина, два совиных солнца — и все были открыты, все до единого.
Снег за окном перестал.
И в тишине, отчетливо, скрипнул снаружи первый шаг по крыльцу. Потом второй. Ступеньки он знал наизусть — свои ступеньки. Их было три. Шагов он насчитал уже четыре.
Стук в дверь.
Тихий такой. Вежливый.
— Викентий, — донеслось из-за двери ласково. — Ты чего свет жжешь? Открой. Я забыл кое-что.
А из приемника, напоследок, прежде чем сесть батарейкам:
«Скажи, кукушка, пропой…»
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。