Лишняя чашка
Вера мыла посуду по вечерам. Не утром — вечером, так уж повелось еще с той квартиры, где они жили с Толиком, который теперь где-то в Тюмени с новой женой и, говорят, с собакой.
Кран капал. Она собиралась вызвать сантехника года три.
В тот четверг она домыла свое: тарелку, вилку, стакан из-под кефира, кружку. Свою, с отбитой ручкой, которую не выбрасывала из вредности. Поставила в сушилку над раковиной. Вытерла руки о полотенце с петухами. Легла.
Утром в сушилке стояли две кружки.
Ладно. Бывает. Мало ли — попила вечером чаю еще раз, забыла. В сорок три голова уже не та; то ключи в холодильнике, то очки на лбу, а ты их по всей квартире ищешь и на весь подъезд ворчишь. Вера пожала плечами и потянулась ко второй кружке, чтобы убрать в шкаф.
И замерла.
Белая. С васильками по ободку. Тонкий фарфор — такой, что на свет просвечивает, видно, как палец за ним темнеет. Не ее. У нее вся посуда толстая, столовская, из «Магнита».
Такие васильки были у бабушки.
Тот сервиз разбили на поминках. Двадцать лет назад. Дядя Гена, здоровый как шкаф, полез на антресоль за раскладушкой и снес локтем полку — все вниз, на плитку, в кухне у бабушки в Дзержинске. Вера потом сама выметала. Собирала осколки в газету «Труд», выносила к бачкам во дворе. До последней чешуйки. Она это помнила, потому что резалась и капала кровью на белые эти цветочки, и мать сказала: не примета, мол, посуда бьется к счастью.
Счастья потом было — вагон.
Вера поставила кружку на стол. Обошла ее, будто та могла укусить. Понюхала — пахло ничем, чистым фарфором и чуть-чуть хлоркой из-под крана. Перевернула. На донышке — синее клеймо, «ЛФЗ», и от руки, карандашом, полустертое: «Н.П.». Нина Петровна. Бабушка.
Это она сама подписывала посуду, когда возила ее на дачу, чтоб соседки не путали.
Ну. Значит, одна кружка уцелела. Закатилась куда-нибудь, в коробку, при переезде попала к Вере, стояла в дальнем шкафу, а вчера Вера ее достала спросонок и не запомнила. Логично же? Логично. Она даже успокоилась.
Убрала кружку в шкаф, к своим. Пошла на работу — она бухгалтер в конторе, которая торгует чем-то металлическим, Вера за восемь лет так и не вникла чем.
Вечером помыла посуду. Свое. Поставила в сушилку.
Утром — две.
Васильки.
Та же кружка? Она метнулась к шкафу. Кружка стояла там, где она ее вчера убрала. А в сушилке — вторая такая же. То есть их теперь две. Абсолютно одинаковых, до трещинки на ободке; у обеих одна и та же волосяная трещинка, как будто одну размножили на ксероксе.
Вот тут под ребрами у Веры и завелось это. Холодное. Как проглотишь мороженого залпом и оно комом стоит в середине груди, не идет ни туда ни сюда.
Она не выбросила их. Почему-то. Хотя правильно было бы — в пакет и к бачкам, как тогда бабушкины. Но рука не поднялась. Она их вымыла, обе, и поставила в шкаф рядышком.
К пятнице их было четыре.
Вера завела тетрадку. Смешно, да? Бухгалтер, ну куда без тетрадки. Записывала: «Пн — 1. Вт — 2. Ср — их 2, стоят. Чт — 3. Пт — 4». Считала кружки, как считают чужие деньги — тщательно, дважды, с проверкой. Ставила их в ряд на подоконник. Васильки смотрели в кухню синими своими цветочками.
Она пробовала объяснять. Сама себе, вслух, потому что больше некому. «Кто-то заходит. Дочь». Дочь жила в Балашихе и звонила по воскресеньям. «Соседка. У меня же есть у Люси ключ, на всякий случай». Люся уехала в Анапу еще в июле. «Я хожу во сне и покупаю кружки». Магазинов с ленинградским фарфором семьдесят четвертого года в их районе, прямо скажем, негусто.
Каждое объяснение было почти хорошим. Почти. В каждом торчал один гвоздик, за который цеплялось и рвалось.
В субботу она не стала мыть посуду. Назло. Легла с грязной тарелкой в раковине — пусть стоит, пусть, ничего не появится, раз я не мыла.
Утром тарелка была чистой. Стояла в сушилке. Рядом — пятая кружка.
Вера села на табурет и заплакала. Не от страха даже — от усталости. Как будто кто-то моет за ней посуду по ночам, тихо, аккуратно, стараясь не звякнуть, чтоб не разбудить; кто-то, кто всю жизнь вставал раньше всех и все уже переделал, пока ты спишь.
Бабушка вставала в пять.
В воскресенье позвонила дочь. Вера рассказала — про кружки, про тетрадку, про пятую. Дочь помолчала в трубку и осторожно, тем голосом, каким говорят с больными, спросила: мам, а ты таблетки-то пьешь, которые невролог? И Вера сказала, да, пью, конечно пью, и перевела разговор на погоду.
Ночью она не спала. Сидела в кухне при свете. Караулила.
В полчетвертого ее все-таки сморило — на минуту, на две, голова упала. Она вздрогнула, открыла глаза.
В сушилке ничего нового не было. Шесть кружек стояли на подоконнике, как стояли. Она облегченно выдохнула — приснилось, накрутила себя, дура.
И тут заметила.
Полотенце с петухами, которым она всегда вытирает руки, висело не на своем крючке. Оно висело слева. А она всегда вешала справа — тридцать лет, в трех квартирах, справа, потому что левой не работает плечо после аварии.
Слева его вешала бабушка. У нее была своя система, и она вечно перевешивала полотенце обратно, ворчала: Верка, ну сколько можно, оно ж должно тут висеть, тут удобнее.
Вера сняла полотенце. Оно было теплое. Влажное с одного края — будто им только что вытерли чьи-то руки.
В квартире, где она была совершенно, абсолютно одна.
Она перевесила его направо. Постояла. Потом сняла с подоконника все шесть кружек — осторожно, чтоб не звякнули, — и убрала в шкаф, синими цветочками к стенке.
Теперь она моет посуду по утрам. Так спокойнее. И оставляет в сушилке две чашки. Всегда две. Свою — и вторую, с васильками. Чистую, кверху донышком, чтоб не пылилась.
Мало ли. Вдруг кто-то придет пить чай.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。