Кто моргнет первым
Тишина в мастерской не бывает пустой. Она набита до отказа — стеклянными глазами, которые не моргают, потому что моргать им нечем; фарфоровыми улыбками, застывшими на полтора столетия; волосами. Настоящими. Человеческими. В хороших старых куклах волосы всегда настоящие — детские, состриженные когда-то с живых, теплых голов.
Лев к этому привык давно.
Он реставрировал антикварных кукол тридцать один год и научился думать о них как о пациентах. Вот трещина по фарфору — «перелом». Вот выпавший глаз — «энуклеация», красивое слово, вычитанное в старом медицинском справочнике. Кофе Лев не пил принципиально: от кофеина дрожат пальцы, а рука реставратора обязана быть ровной и почти мертвой — как у хорошего хирурга, у которого пациент уже не проснется. Пил цикорий, вприкуску с сушками — теми, с маком, что продавались в булочной на углу Английского проспекта.
Мастерская его сидела в полуподвале старого дома на набережной канала Грибоедова, в самой глубине Коломны — того тихого, забытого угла Петербурга, где вода стоит черная и неподвижная, где Никольский собор роняет в нее золото куполов, а за спиной, в двух шагах, дышит Мариинка. По вечерам с Театральной площади доносило обрывки арий. Лев любил этот район за то, что здесь никто никуда не спешит. Даже мертвые.
Окно выходило на канал. На подоконнике — спичечный коробок, в нем десяток запасных глаз: голубые, карие, один серый с трещинкой. Лев перебирал их, как скупец монеты.
Она пришла в четверг, под самое закрытие. Старуха. Маленькая, сухая, в пальто с чужого плеча, пахнущая гвоздикой — той аптечной, приторной гвоздикой, от которой у Льва всегда сводило скулы. В руках — коробка из-под обуви, перевязанная бечевкой.
— Клаву мою почините, — сказала она. — Головку разбила. Упала.
В коробке лежала кукла. Старая, немецкая, конца позапрошлого века. Лев взял ее в руки — и что-то в груди дернулось, как рыба на крючке.
Волосы. Темные, с проседью. Он провел пальцем — и понял: это не детские волосы. Взрослые. Седые. А во рту, в приоткрытых фарфоровых губах — зубы. Настоящие. Человеческие. С пломбой.
— Красивая, — выдавил Лев. Профессия научила его не вздрагивать.
— Это моя дочь, — ласково сказала старуха. — А дома еще сыночек и муж. Я их всех сохранила. Вы не думайте, я аккуратно. По кусочку. Что осталось — то в куклах.
На приемнике, забытый, шипел эфир. Сквозь треск пробивался голос — тот самый, ломкий, знакомый каждому:
«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
Небесный пастух пасет облака.
Город стреляет в ночь дробью огней,
Но ночь сильней, ее власть велика».
Лев засмеялся. Нервно. Так смеются, когда шутка не смешная, но иначе никак.
— Хорошая шутка, — сказал он.
Старуха не улыбнулась.
Она уже стояла у двери. И — щелк — повернула вертушку замка. Тихо. По-хозяйски.
— У вас лицо доброе, — сказала она, доставая из кармана пальто портновский метр, тот желтый, клеенчатый, растянутый от старости. — У моего Феденьки было такое же. Только он давно поистерся. Пора менять головку. А новую-то где взять?
Она пошла к нему — медленно, вперевалку, разматывая метр.
«Тем, кто ложится спать —
Спокойного сна.
Спокойная ночь», —
пел приемник.
Лев попятился. За спиной — стеллаж, сотня кукол, сотня стеклянных глаз. И он вдруг вспомнил про прежнего хозяина мастерской, того самого, что «уехал в Хельсинки и не вернулся». Про то, что на верхней полке, в дальнем углу, всегда сидела одна кукла, которую Лев не делал. Мужская. С добрым лицом. С серым глазом. С трещинкой.
Метр лег ему на лоб. Холодный.
— Пятьдесят семь сантиметров, — удовлетворенно прошептала старуха. — В самый раз.
За окном стояла черная вода канала. И никто, совсем никто, не спешил.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。