Кто ходит в полдень
Свет теперь считают по минутам, как раньше считали копейки.
Уля проснулась в четыре. Еще до того, как соседский петух — единственный на весь подъезд, гордость всего дома — прочистил горло. В подвале держалась ночная сырость, пахло землей и проросшей картошкой, и это был хороший запах. Живой.
Она натянула холщовую рубаху с длинным рукавом, намотала на шею мокрую тряпку. Проверила шляпу — широкие поля, подшитые фольгой от старых чипсов; фольгу собирали годами, разглаживали ногтем, клеили внахлест. Проверила зонт. Зонт был ее сердцем, ее кормильцем, ее страховкой. С внешней стороны — зеркальная пленка с рекламного щита, отражает белый полдень назад в небо; с внутренней — обычная тьма. Без зонта теневщик не теневщик. Без зонта теневщик — обед для солнца.
Никто толком не знал, что стряслось с небом. Ученые, пока они еще были, бормотали про озон, про какой-то слой, который прохудился разом по всей планете, будто кто-то вспорол ножом. Старухи говорили короче: догрешили. Уля не спорила ни с теми, ни с другими. Ей было восемь, когда небо переломилось. Она помнила только, как мать втащила ее с улицы за шиворот, а на плече, там, где солнце лизнуло секунду, до вечера вздувался пузырь.
Теперь ей двадцать три. И она умеет то, чего не умеет почти никто: читать город по тени.
Сумку она собрала с вечера. Внутри — глиняный горшок, обмотанный мокрой мешковиной в три слоя, а в горшке — закваска. Не хлебная. Живая грибница, материнская культура для теплицы, которую тепличник Демьян поднимал на том берегу, в развалинах университета. Своя грибница у него сдохла в жару неделю назад — прогрелась насквозь, свернулась. Без новой закваски весь его подвал с вешенками — мертвый камень. А это, на минуточку, еда для сорока ртов. Белок. Зимой — разница между «дожили» и «не дожили».
Грибница не терпит тепла. Больше двадцати восьми градусов — и она начинает умирать. Медленно, потом быстро.
Полдень — это сорок с лишним.
Поэтому надо было идти сейчас, по холодку, и успеть до белого часа спрятать горшок в подвале Демьяна. Синие часы короткие: два утром, два вечером. За два утренних через весь город с горшком не пробежать — далеко, да и мосты. Значит, придется часть пути идти в полдень. По тени.
Вот тут и начинается ремесло.
Уля вышла наверх.
Город лежал синий и тихий. Большая Покровская — бывшая пешеходная, гордая — заросла так, что мостовой было не видно: клен проломил брусчатку и стоял поперек улицы, как хозяин. По фасадам вились дикие розы, в витринах бывших кафе кто-то развел огород, прикрытый марлей. Пахло рекой и цветущей липой. Красиво было — до одури. Красота эта каждый полдень пыталась тебя убить, но по утрам ей будто становилось стыдно.
Она шла быстро, глядя не под ноги, а на небо и на стены. На стенах — метки. Мелом, углем, краской. Стрелки, цифры, кресты. Язык теневщиков. «Здесь тень до 11:40». «Тут навес порван, не суйся». «12:10 — окно на север, три минуты». Метки эти рисовали десятилетиями, поправляли каждый сезон — солнце ползет, тени врут, вчерашняя тропа сегодня выведет на плаху.
У фуникулера ее ждал Сеня.
— Через мост пойдешь? — Мальчишка-связной, лет двенадцать, сидел на перилах и болтал ногами. — По Канавинскому натянули новый парус. Артель вешала. Держит до часу.
— А после часу?
— А после часу дырка в тени, метров десять. — Он пожал плечами. — Проскочишь, если бегом. Ты ж бегаешь.
Уля кивнула. Дала ему сухарь. Сеня спрятал его за щеку, как хомяк, и растворился в переулке — у связных свои тропы.
Мост.
Волга под ним лежала широкая, ленивая, и в ней плескалась рыба — жирная, наглая, отвыкшая от людей. Раньше по мосту неслись машины. Теперь над ним, от фонаря к фонарю, паутиной тянулись паруса: старые тенты, брезент, сшитые простыни, куски рекламных баннеров, на которых еще можно было разобрать чьи-то белозубые улыбки из прежней жизни. Улыбки давали тень. В этом была какая-то насмешка, и Уля ее любила.
Она прошла мост в четверть двенадцатого. Небо уже белело по краям — тот самый мутный, злой отлив, который значит: пора прятаться. Кожу на запястье, где рукав чуть сполз, кольнуло — будто по ней провели горячей иголкой. Уля одернула рукав.
Десять.
Осталось десять минут синевы. Потом — только тень.
Она нырнула в развалины на том берегу, под сплошной навес артельщиков, перевела дух в холодке. Горшок на боку был еще прохладный. Хорошо. До Демьяна — двадцать минут ходу по теневой тропе. Успевала.
И тут она услышала кошку.
Не мяуканье даже — сип. Тонкий, задушенный. Уля выглянула из-под навеса. На той стороне бывшей площади, метрах в сорока, в квадрате жесткого белого света, стоял облезлый рыжий кот и орал. А под ним, скорчившись в узкой полоске тени от рухнувшего билборда, сидел пацан.
Маленький. Лет семь. И тень эта под ним таяла на глазах — солнце ползло, полоска сужалась, и мальчишка поджимал под себя то ногу, то руку, спасая их от края, где начиналось пекло.
Побежал за котом, дурак. Так это бывает. Так теряют детей.
Уля стояла в холодке под артельным парусом и считала. Быстро, зло, как учили. От нее до пацана — открытый свет, никакой тени, метров тридцать. Добежать с зонтом — секунд восемь. Восемь секунд полдня по зеркальному зонту — зонт выдержит, пленка отразит. А вот назад, с ребенком под одним зонтом на двоих, прикрывая его целиком... Себя не прикроешь. Спина, плечи. Через минуту под таким солнцем — как через утюг.
И грибница.
Если она возится с пацаном, если она стоит на солнце, горшок стоит с ней. Мешковина высохнет в момент. Двадцать восемь градусов. Тридцать. Тридцать пять. Демьянова закваска сдохнет у нее на боку, тихо и без жалоб, как все живое на этой земле. Сорок ртов. Зима.
Один ребенок против сорока.
Вот такая арифметика теперь. Ее и считай.
Полоска тени под мальчишкой стала с ладонь.
— Стой, где стоишь! — крикнула Уля через площадь. — Не двигайся!
Она сорвала с себя внешний холщовый плащ, сунула под него горшок, свернула в кокон и запихнула в самую глубь тени под навесом, к прохладной стене. Секунды на это. Потом раскрыла зонт, вдохнула, будто перед прыжком в воду.
И вышла на свет.
Свет ударил, как кипяток. Даже сквозь фольгу, сквозь пленку, сквозь рукава — по коже прошло жаром, зашипело. Восемь шагов. Семь. Она не бежала — она летела, держа зонт над головой чашей. Кот, увидев ее, взвыл и метнулся под билборд, к пацану, будто это он все придумал.
— Руки на шею. Быстро.
Мальчишка вцепился. Легкий, горячий уже — правое плечо у него было в волдырях, красное, страшное. Долго сидел. Уля вздернула его, накрыла зонтом с головой, всего, целиком — а свою спину подставила.
И пошла назад.
Первые секунды — терпимо. Потом лопатки будто прижали к печи. Она чувствовала, как рубаха под солнцем становится сухой и жесткой, как трещит кожа на затылке, где поля шляпы не достают. Не беги, сказала она себе. Побежишь — оступишься на брусчатке, уронишь обоих в свет. Шаг. Еще шаг. Кот путался под ногами. Мальчишка не плакал — молодец, теневские дети не плачут в свете, берегут воздух.
Под навес они ввалились втроем.
Уля рухнула на прохладный камень лицом. Спина горела так, что перед глазами плыли желтые круги. Она нащупала свой кокон, размотала. Сунула ладонь в мешковину.
Теплая. Горячей, чем надо. Но не кипяток. Пальцы нащупали грибницу — упругую еще, живую с одного края, склизкую и мертвую с другого, там, где горшок стоял к свету. Половина. Половину она загубила, пока таскала пацана.
Половина осталась.
— Тебя как звать, — не спросила, выдохнула она.
— Тимка. — Мальчишка шмыгнул. — А это Рыжий. Он мой. Он под свет побежал, а я...
— Знаю я, куда он побежал. — Уля усмехнулась в камень. Спина ответила на усмешку болью. — Кошки, они дуры. И вы за ними дураки.
Рыжий, виновник, уже вылизывал лапу как ни в чем не бывало.
До Демьяна она дошла к двум, в вечерний синий час, ведя Тимку за руку. Отдала горшок. Демьян заглянул внутрь, помрачнел, потом — просветлел: половины хватит, чтобы поднять новую культуру, только медленнее, только к зиме впритык. Впритык — это тоже жизнь. Это не «сдохли».
За спину ей потом мазали жиром неделю. Пленка на зонте пошла пузырями и отслоилась — зонт был мертв, а хороший зонт нынче дороже золота. Шляпу с фольгой она отдала Тимке: у мальчишки своей не было, потому и полез сдуру за котом с непокрытой головой.
Вечерами, когда небо синело и становилось милосердным, Тимка приходил к ее подвалу с Рыжим на руках. Молча садился рядом. Иногда приносил рыбу — сам ловил, наловчился. Уля чинила новый зонт, клеила пленку по кусочку, и думала, что арифметика — штука кривая. Сорок ртов. Один пацан. Половина грибницы.
Все живое. Все считается. И все почему-то никак не сходится в ноль — вечно остается этот кривой хвостик, из-за которого утром снова хочется встать.
Полдень жег город. А в подвале было прохладно, и пахло землей, и рос новый гриб.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。