Краденая синева
Красное Голуб потерял первым.
Так всегда и бывало у красильщиков на Маренке: сперва уходит тот цвет, что берешь чаще. А чаще всего в здешних краях просят красное — на свадебный поручень, на подол девке, чтоб мужской глаз цеплялся. Корень-марена, которой город и назван, дает бурое, тусклое, обиженное. А настоящий, живой багрец надо снять. С заката. С петушиного гребня. С чужих губ, покуда не остыли.
Голуб снимал. Тридцать зим снимал.
И теперь, когда ему под нос совали спелую рябину — гляди, мол, мастер, какова, — он видел серую гроздь на сером кусте. Пепел. Потом так же тихо, год за годом, ушла зелень: сперва ядовитая, молодая, та, что в мае дерет глаз; после — болотная, старая, усталая. Золото он отдал в год коровьего мора, когда весь посад заказывал поминальные ленты, и каждой нужно было то последнее тепло, что бывает у листа перед самым опадом.
Оставалась синь.
Одна. Тонкая, как лед на весенней луже; наступи — и нет. Голуб берег ее, как скряга бережет последний грош: не ходил к реке на рассвете (там она разливалась больнее всего), не глядел на сойку, завешивал оконце, когда небо делалось слишком уж честным. Синее он держал про запас. Для себя.
В мастерской у него пахло так, что приезжие кланялись в дверях и пятились. Чаны с вайдой бродили месяцами на застоявшейся моче и золе — иначе синьку из листа не вытянешь, уж так она устроена, стервь. Мокрая шерсть. Мел. Кисловатый, живой дух брожения. Голуб этого смрада давно не чуял; говорят, у красильщиков и нюх садится вперед глаз. По стенам на железных крюках висели мотки — от самого дна чана, тускло-желтые, до верхних, уже поймавших небо. Он их не различал. Он их помнил.
Любава пришла в оттепель, когда река еще держала лед, но лед уже темнел посередине, набухал водой.
Вошла, не постучав. Стала у порога, комкая в руках платок — и платок этот был какой-то, цветной, а Голуб видел тряпку в кулаке. Серую.
— Говорят, ты цвет умеешь удержать, — сказала она. Не поздоровалась. На Маренке к красильщику не здороваются первыми: примета. Поздороваешься — отдашь ему удачу раньше времени, вместе с краской утечет.
— Удерживаю, — Голуб не поднял головы от чана. — Какой надо.
— Синий. — Она сглотнула. — Как у Жданки глаза были.
Вот тут он и выпрямился.
Жданку он знал. Мальчишка таскал ему сойкины перья — за грош, за леденец, а то и так, за доброе слово. Сядет на порог, болтает ногами, рассказывает, где гнездо видел. Глаза у пацана и правда были редкие: не водянистые, не стеклянные, а густые, в них будто вечернее небо стояло, то самое, за которое дорого платят. Жданко ушел под лед в самую темь зимы. Искали — не нашли. Весной, сказали, вытолкнет.
— Савана не надо, — быстро проговорила Любава, словно боялась, что передумает. — Ленту. Одну. На голову повяжу, когда... когда его отдадут. Чтоб было у него свое. Синее.
Голуб вытер руки о передник. Долго вытирал.
— У тебя есть хоть нитка от него? Цветная? Мне ж надо, с чего снимать.
И Любава заплакала — не навзрыд, а как-то вбок, стыдливо. Потому что нитки не было. Ничего синего у нее от сына не осталось, и — вот оно, самое страшное, то, зачем она и пришла, — она стала забывать, какой он был, тот синий. Лицо еще держала. А цвет глаз уплывал. Через год, через два останется от Жданки серое пятнышко в памяти, как у Голуба — рябина.
— Я думала, ты помнишь, — прошептала она. — Ты ж на цвет памятливый.
Голуб сел. Под ним скрипнула лавка.
Помнил ли. Да он один, может, на всем свете и помнил еще эту синь — потому что она жила теперь только у него в глазу. Последняя. Та, что он тридцать лет копил на себя, на тот черный день, когда захочется просто посмотреть на небо и не ослепнуть окончательно. Его запас. Его единственный грош.
Он встал, достал с полки лоскут — старый, свой, когда-то крашенный в ту самую синь, в полный, честный цвет. Для чужого глаза лоскут давно вылинял до грязно-голубого. А для Голуба он один и светился во всей серой избе. Он на него по ночам глядел. Грелся.
— Давай ленту, — сказал он.
Любава сунула — белую, холстинную, узкую.
Голуб опустил ее в пустой чан. Положил рядом лоскут. И стал делать то, за что в Маренке красильщиков и зовут, и сторонятся: сводить цвет с цвета. Он смотрел на свой лоскут и тянул из него синь глазами, горлом, чем-то под ребрами — переливал ее, каплю за каплей, в чужую белую ленту. Лоскут под его взглядом сох, выцветал, делался пепельным, как и все в этой комнате. А лента в чане набухала синим — тем самым, густым, вечерним, Жданкиным.
Последняя капля ушла тяжело. Будто с мясом.
— Готово, — хрипло сказал Голуб. — Не благодари. Пока не высохнет — молчи.
Она и молчала. Схватила мокрую ленту, прижала к губам — Голуб видел, как шевелятся плечи, но цвета на ленте уже не видел. Серая тряпка в руках серой бабы в серой избе. Он знал, что синяя. Знать — не то же, что видеть.
Любава ушла в оттепель, в раскисший снег, который был теперь для него просто грязью без оттенка.
Голуб подошел к оконцу, сдернул занавеску. За рекой садилось солнце, и небо, должно быть, делало то, ради чего люди замирают на крыльце: наливалось той самой честной, непрощающей синевой по краю.
Он смотрел долго.
Пепел.
Впрочем, где-то там, в посаде, одна баба сейчас сушила на печи узкую ленту — и в ленте жило вечернее небо Жданкиных глаз. Жило. Не у него. Но жило.
Голуб задернул занавеску. Нашарил на полю выцветший свой лоскут, покрутил в пальцах. Теплый еще.
— Ну и ладно, — сказал он пустой избе. — Мне-то куда столько неба. Я и так глазами сыт.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。