Колокол на один вздох
Огонь в печи гудел ровно — так гудит пчелиный рой, если банку прикрыть крышкой. Ждан этот звук любил. При нем не слышно было, как он забывает.
А забывал он голоса.
Плата такая. Простая, если сказать словами. Страшная, если прожить. За каждый чужой голос, который стеклодув запечатывал в колокол, из него самого вынимался один свой — насовсем, без выкупа, без торга. И не он выбирал, какой уйдет. Стекло выбирало.
Ему было девятнадцать, когда старый Тихоня вложил ему в ладонь трубку, еще теплую от чужого дыхания, и сказал: бери, ремесло доброе, людей радует. Про цену обмолвился уже у порога, будто вскользь, будто про погоду. Ждан тогда фыркнул. Голосов-то много, думал он. Матушкин, братов, соседской девчонки, что дразнилась через плетень. Куда мне столько.
Теперь ему было пятьдесят два. И внутри оставался один.
Город назывался Стеклянка, и стоял он на берегу залива, где вода в тихую погоду делалась зеленее бутылочного донышка. Люди сюда приходили издалека — не за посудой, не за бусами. За колоколами.
Показать проще, чем объяснить. Приносишь мастеру голос. Живой — своего ребенка, старика-отца, невесты. Мастер сажает тебя на табурет у печи, велит говорить. Что хочешь. Одно слово, песню, смех — что тебе дороже. И пока ты говоришь, он тянет стекло, крутит, дышит в трубку своим дыханием пополам с твоим звуком, и звук остается внутри. Запечатанный. Колокол выходит с ладонь, тонкий, с язычком-капелькой.
Потом хоть двадцать лет пройди. Разбей его — один раз, единственный — и услышишь. Голос. Точь-в-точь. Смех дочери, которой давно нет. «С добрым утром» от мужа, что не вернулся с промысла. Один раз. Осколки уже не соберешь.
Теплый колокол — значит, тот, чей голос внутри, еще ходит по земле. Холодный — значит, уже нет. Ждан это чувствовал ладонью, не глядя. Стекло не врет.
За тридцать три года он потерял многое.
Первым ушел материн голос — за колокол для рыбака, что хотел сберечь колыбельную. Ждан помнил, что мать пела. Но как — уже нет. Дырка. Потом брат. Потом та девчонка из-за плетня — а ведь женился бы, если б жизнь повернулась иначе, кто знает. Голоса вынимались тихо, без боли. Просто однажды тянешься памятью — а там гладко, как по мокрому стеклу.
К пятидесяти в нем было пусто, как в остывшей печи. Кроме одного.
Отрада.
Жена. Восемь лет как схоронил — лихорадка, зима, ничего не поделаешь. И вот ее голос он берег. Не запечатывал в стекло — нельзя, стекло тогда заберет другое, а другого не осталось. Он берег его в себе. Как она говорила «Ждан, дурень, поешь сначала». Как смеялась — низко, будто нехотя, будто смех надо было из нее выманивать. Как звала со двора, растягивая: «Жда-а-ан».
Он работал теперь редко. Брал заказы через один, через два. Боялся. Потому что не он решал, какой голос уйдет. А остался — один.
Дверь скрипнула под вечер. Вошла девочка. Лет двенадцати, в мокром платке, ноги в глине по щиколотку — видно, бежала от самой пристани, а то и дальше.
— Вы мастер? Который голоса?
— Который был, — сказал Ждан. — Печь холодная. Приходи весной.
Она не ушла. Стояла, комкала платок, и губы у нее дрожали — не от холода.
— У меня сестра. Маленькая, Пелагея. Она... — девочка сглотнула. — Она не проснется, лекарь сказал. К утру. Может, раньше.
Ждан молчал. Он это слышал уже сто раз. И каждый раз внутри что-то дергалось, как рыба на крючке.
— Я хочу ее голос, — сказала девочка. — Пока она еще... пока дышит. Она сегодня сказала мне одно слово. Меня Веснянкой зовут, а она не выговаривает, она говорит «Вея». Больше ничего уже не говорит. Только это. «Вея».
Тишина. Он стоял и слушал эту гулкую, вязкую тишину мастерской, в которой потрескивали остывающие угли и где-то капала вода, и думал о том, что печь растапливать долго, а до утра, может, и не хватит.
— Денег у меня нет, — добавила она быстро. — Есть бусы. Материны. Стеклянные, вы такие любите?
— Убери, — сказал Ждан.
Он знал, что будет. Он это знал еще до того, как она договорила. Если сесть за трубку — стекло возьмет свое. А брать больше нечего. Один голос. Последний. Отрада.
Он мог отказать. Легко. Сказать: не успею растопить, дитя, беги домой, будь с сестрой, это лучше любого стекла. И это была бы правда. И это было бы трусостью.
Он растопил печь.
Пока ходил огонь, девочка сидела на полу у стены и смотрела, как разгорается. Ждан грел стекло, тянул, слушал, как оно поет под трубкой — тонко, на грани слуха. Руки помнили все, что забыла голова.
— Приведи ее, если близко, — сказал он. — Или... нет. Не донесешь. Скажи сама. За нее. Ты слышала это слово тысячу раз?
— Каждый день.
— Тогда оно и в тебе есть. Садись. Говори ее голосом. Стекло разберется.
Она села. Набрала воздуху. И сказала — тихо, ломко, чужим и одновременно своим голосом, вытягивая, как маленькая:
— Ве-я.
Ждан выдохнул в трубку.
Стекло приняло звук — он увидел, как по нему прошла дрожь, будто по воде от брошенного камня. И в тот же миг внутри самого Ждана что-то тихо закрылось. Без боли. Просто дверь, которую больше не откроешь.
Колокол вышел маленький, кривоватый, с язычком-слезинкой. Теплый. Пока — теплый.
Он вложил его девочке в ладони.
— Не разбивай без нужды, — сказал он. — Один раз. Береги.
Она прижала стекло к груди, кивнула и убежала в темноту, не сказав спасибо, — и правильно, спасибо тут ни к чему.
Ждан остался у печи. Сел на табурет, где только что сидела она. Огонь догорал.
И он потянулся памятью — по привычке, как язык тянется к больному зубу. Отрада. Как она смеялась. Как звала со двора.
Гладко.
Мокрое стекло, и ничего за ним. Он помнил, что она смеялась. Помнил, что звала. Помнил само слово — «Ждан». Но как оно звучало из ее рта — уже нет. Ушло. Туда же, куда мать, брат, девчонка из-за плетня.
Он сидел долго. Минут пять. Или час. Кто считал.
Потом встал, погасил печь и подумал: где-то в темном городе бежит девочка, и в руках у нее теплый колокол. И пока он теплый — сестра дышит. А остынет — так у нее останется этот один вздох. «Вея». Навсегда, если беречь.
Ждан вышел на порог. Залив лежал черный, тихий. Он открыл рот — хотел позвать. По привычке. Кого — не помнил уже.
И ничего не сказал.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。