Камень и пепел: ненаписанный эпилог «Собора Парижской Богоматери»
经典作品的创意续写
这是受Виктор Гюго的《Собор Парижской Богоматери》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
Среди всех этих отвратительных останков были найдены два скелета, из которых один, казалось, сжимал в объятиях другой. Один из этих скелетов, принадлежавший женщине, сохранил на себе остатки некогда белого платья и нитку стеклянных бус на шее. Другой скелет, обнимавший первый, принадлежал мужчине. Позвоночник его был искривлён, голова вдавлена в лопатки, одна нога короче другой. Когда попытались отделить этот скелет от того, который он обнимал, он рассыпался прахом.
续写
Три года спустя.
Париж забыл. Город умеет забывать — это его ремесло, его способ выживания, его единственный непреложный талант. Он забыл Эсмеральду так же, как забывает всех: быстро, равнодушно, без церемоний. Площадь Грев вымыли. Виселицу перенесли — не убрали, нет, просто перенесли на двадцать шагов левее, потому что мешала проезду телег. На том месте, где плясала цыганка с козочкой Джали, торговка расставила лотки с репой.
Репа продавалась неплохо.
Монфокон засыпали. Никто не искал в его подвалах двух скелетов, сплетённых в объятии. Никто не спрашивал, почему один из них — кривой, горбатый, с черепом, вдавленным слева, — прижимал к себе другой так, что кости вросли друг в друга. Кости — всего лишь кости. Париж производил их в избытке.
Собор стоял.
Он стоял, как стоял всегда: грузный, тёмный, вросший в остров Сите, будто не был возведён на нём руками людей, а вырос из камня сам по себе, как скала, как дуб, как проклятие. Горгульи скалились с карнизов — те же горгульи, что скалились при Людовике Святом. Химеры смотрели на город сверху — без любви и без ненависти. Они были каменные. Они не умели ни того, ни другого.
Колокола молчали.
С тех пор как звонарь исчез — а он исчез, растворился; говорили разное: утопился в Сене, ушёл в лес, бросился с башни, но никто не знал наверняка, и, что характерно, никто не искал, — с тех пор колокола раскачивали наёмные работники. Двое парней из предместья Сен-Марсо. Они звонили по расписанию и не разговаривали с бронзой. Мария не пела. Большой Эммануэль не гудел. Они звучали — и только. Как звучит горшок, если ударить по нему ложкой. Звук без голоса.
Каменщик Жиль Сорель работал на южной башне с октября.
Ему было тридцать четыре. У него были тяжёлые руки с белыми, навсегда въевшимися в кожу крошками известняка; и он не любил высоту. Не то чтобы боялся. Нет. Просто — не любил. Как не любят дождь или понедельник. Но лез. Потому что Собор платил. Не деньгами — Собор платил скверно, епископат торговался за каждое су, а подрядчик Лебретон забирал себе треть, — а чем-то другим. Может быть — тишиной.
Тишина наверху была другой, чем внизу. Внизу, в Париже, тишины не существовало. Её не было нигде: ни на рынке, ни в церкви, ни в кабаке, ни в постели. А наверху — тишина. Густая. Холодная. С привкусом камня и птичьего помёта.
В четверг — Жиль запомнил день точно, потому что по четвергам его жена Маргарита пекла хлеб с луком, и он ел этот хлеб на высоте сорока туазов, сидя на карнизе, свесив ноги над городом, — так вот, в четверг он обнаружил рисунок.
Нет. Не надпись.
Он заменял камень на парапете — старый блок треснул, вода проела его изнутри, зима разорвала трещину, — и когда выворотил его ломом, увидел на внутренней стороне, той, что была скрыта кладкой и не видела света, может быть, тридцать лет, рисунок. Процарапанный чем-то острым. Глубоко. С силой, которая не могла принадлежать обычному человеку. Жиль знал камень. Он работал с камнем двадцать лет. Чтобы процарапать известняк на такую глубину — в палец, не меньше, — нужен был резец и молоток. Или кулак, в котором помещалась сила десятерых.
Лицо.
Женское лицо. С большими глазами — резчик выскреб зрачки особенно глубоко, и в углублениях скопилась тень, и от этого казалось, что глаза смотрят. Не на Жиля. Сквозь него. Куда-то дальше — за башню, за город, за небо. Волосы — длинные, нацарапанные стремительными, почти яростными линиями; казалось, рука того, кто рисовал, дрожала — не от слабости, а от чего-то другого, чему Жиль не знал названия. Рот — маленький. Губы сомкнуты.
Улыбка?
Жиль наклонился ближе. Нет, не улыбка. Что-то среднее между улыбкой и... и чем? Он не знал слова. Он был каменщик, а не поэт.
Под лицом — буквы.
ANAΓKH.
Жиль не знал греческого. Он не знал и латыни, и французского знал ровно столько, сколько нужно для того, чтобы ругаться с подрядчиком Лебретоном и говорить Маргарите, что хлеб с луком удался. Но буквы он разобрал.
Он позвал Мартена. Мартен работал ярусом ниже — старше, умнее, с тридцатилетним опытом и двумя недостающими пальцами на левой руке.
Мартен поднялся. Посмотрел. Потрогал пальцем бороздки. Присвистнул.
— Старое, — сказал он. — Лет двадцать. Может, больше.
— Кто это? — спросил Жиль. Он имел в виду лицо.
Мартен долго молчал. Потом сказал — тихо:
— Ты слышал про горбуна?
Жиль слышал. Все слышали. Это была одна из парижских историй — тех, что рассказывают в кабаках, перевирая каждый раз. Горбун. Звонарь. Жил в башне — в этой самой башне. Любил цыганку. Цыганку повесили. Горбун пропал. Никто не знал. Никому не было дела.
— Он вырезал это? — спросил Жиль.
— А кто ещё полезет на эту стену без лесов? Без верёвки. Ночью. И вырежет — вот так, ногтем или гвоздём, с такой силой, что камень треснул?
Жиль посмотрел на рисунок. Потом — вниз, на город. Сена блестела. Лодки ползли по ней — медленные, плоские, гружёные. Где-то там, внизу, на площади, она плясала. С козочкой. С бубном. А он смотрел сверху. Отсюда. С этого карниза. И вырезал её лицо на камне. На внутренней стороне блока — там, где никто не увидит.
Для себя. Или для камня. Чтобы Собор помнил — даже если город забудет.
— Что ставим? — спросил Жиль. — Новый блок?
Мартен помолчал.
— Ставь, — сказал он наконец. — Только рисунок не трогай. Переверни старый камень лицом внутрь. Пусть лежит.
Жиль так и сделал. Старый блок с женским лицом лёг обратно в стену — рисунком к темноте, к сердцевине башни, к той глухой, слепой, каменной тишине, в которой горбун прожил свою единственную жизнь.
Собор принял камень обратно. Как принимал всё — молитвы, проклятия, дождь, кровь, птичий помёт, колокольный звон, тишину. Без благодарности. Без отказа.
Через двести лет — или через триста, или через пятьсот; камню всё равно — кто-нибудь снова разберёт эту стену. И найдёт лицо. И не поймёт. И положит обратно.
Это был Париж. Он умел забывать.
Но камень — камень помнил.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。