经典续写 03月16日 21:56

Глава девятая с четвертью: обнаруженная на чердаке

经典作品的创意续写

这是受Александр Сергеевич Пушкин的《Евгений Онегин》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?

原文摘录

Блажен, кто праздник жизни рано оставил, не допив до дна бокала полного вина, кто не дочёл её романа и вдруг умел расстаться с ним, как я с Онегиным моим.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Евгений Онегин»

续写

Нижеследующая глава, обнаруженная на чердаке одного костромского имения между рецептом грибной настойки и прошением о снятии недоимки, по всей вероятности, относится к незавершённой девятой главе романа. Почерк — неразборчив; подлинность — сомнительна; публикация — неизбежна.

***

Он вышел. На улице было март — такой март, какой бывает в Петербурге: мокрый, серый, с ветром, от которого хочется немедленно уехать; впрочем, уезжать было некуда. (Собственно, это проблема Онегина в целом — некуда.)

Евгений Онегин шёл по Невскому.

Без цели — но с видом человека, у которого цель есть. Это важное различие. Человек без цели и без вида — бродяга. Человек без цели, но с видом — аристократ. Русская литература держится на этом различии, как Петербург — на сваях.

Он шёл, и в голове его было — нет, не пусто; пусто было бы милосердно. В голове у него было одно слово: «поздно». Татьяна сказала «поздно» — тем голосом, каким говорят вещи, которые не подлежат обсуждению. Не «может быть, поздно». Не «почти поздно». Поздно. Точка. Финита. Занавес.

И что теперь?

Вот вопрос, которого ни один поэт не задаёт своему герою, потому что поэт в этот момент уже пишет последнюю строфу и думает о гонораре. А герой — герой остаётся. Стоит посреди Невского, и моросит, и извозчик орёт «поберегись!», и надо куда-то идти, а куда — решительно непонятно.

Онегин зашёл к Талону.

Нет, стоп. Талон закрылся. (Автор забыл — столько лет прошло.) Онегин зашёл в другое заведение, название которого не сохранилось, но устрицы там были такие же, как у Талона: сомнительные.

— Шампанского, — сказал Онегин.

Человек за стойкой — ничем не примечательный, из тех, кого забываешь, ещё глядя на них, — принёс бутылку. Онегин налил. Выпил. Не полегчало. Налил ещё. Опять не полегчало. Это, вообще говоря, миф — что шампанское помогает. Шампанское помогает только от одного: от отсутствия шампанского.

Рядом сел какой-то человек. В поношенном сюртуке, с бакенбардами, с таким видом, будто только что написал что-то гениальное или собирается — и сам ещё не решил.

— Скверная погода, — сказал человек.

— Скверная, — согласился Онегин.

— Вы не из военных?

— Нет.

— И не из статских?

— Нет.

— Кто же вы?

Онегин задумался. Действительно — кто? В двадцать шесть лет он был «молодой повеса»; в тридцать — «разочарованный»; теперь ему было — сколько? Автор сбился. Тридцать один? Тридцать три? Возраст Онегина — это загадка, которую филологи решают уже двести лет и не решат ещё двести.

— Я — лишний, — сказал Онегин.

— Это как?

— Лишний человек. Есть такой тип. Скоро станет модным — поверьте.

Человек в сюртуке хмыкнул. Достал записную книжку, что-то черкнул. Онегин покосился: почерк был чудовищный, каракули, перечёркнутые слова, на полях — профиль какой-то женщины. Или, может, лошади. Трудно сказать.

— «Лишний человек», — повторил незнакомец задумчиво. — Годится. А вы, позвольте узнать, давно в этом... состоянии?

— С юности.

— И что, — незнакомец наклонился ближе, и в глазах его мелькнуло что-то такое, что Онегин принял за сочувствие, но что на самом деле было — профессиональный интерес, — и что, ничто не помогает?

— Ничто.

— Путешествия?

— Скука.

— Дуэль?

— Убил друга. Стало хуже.

— Любовь?

Онегин допил шампанское. Поставил бокал. Посмотрел на незнакомца — долго, пристально, так, как умеют смотреть только герои русских романов и уставшие собаки.

— Любовь, — повторил он. — Была. Дважды. Один раз — не заметил. Второй раз — заметил, но поздно. Это, видите ли, мой... метод: всё — вовремя, кроме главного. Главное — обязательно мимо.

— Это я могу понять, — сказал незнакомец и снова что-то записал.

Они сидели молча. За окном Петербург продолжал мокнуть — равнодушно, методично, как он делал это триста лет и будет делать ещё триста. Извозчики ругались. Дама в шляпке перебегала через лужу. Чиновник нёс папку с бумагами, прижимая к груди, как младенца.

— Знаете что, — сказал вдруг Онегин, — я, пожалуй, уеду. В деревню. Опять.

— В ту самую?

— В другую. Какая разница. Деревня — она и есть деревня. Берёзы, пруд, крестьяне. Крестьяне, пруд, берёзы. Можно в любом порядке.

— А если... — незнакомец запнулся. — А если вы там встретите... кого-нибудь?

— Не встречу, — сказал Онегин. — Я же говорю: лишний. Лишним людям не встречаются — лишние люди проходят мимо. Это наша функция. Мы — фон. Мы — тот человек в толпе, которого художник рисует одним мазком.

Незнакомец закрыл записную книжку. Посмотрел на Онегина — и в этом взгляде было что-то странное. Тёплое. Почти нежное. Так отец смотрит на сына, который наконец-то сказал правду, — даже если правда эта горькая, даже если она — про то, что всё было напрасно.

— Вы ошибаетесь, — сказал незнакомец негромко. — Вы не фон. Вы — центр. Просто вы этого не знаете. Пока.

Онегин усмехнулся.

— Вы поэт, что ли?

— Что ли, — согласился незнакомец, встал, коротко кивнул и вышел.

Онегин остался. Допил чужое шампанское (незнакомец не притронулся к своему — значит, точно поэт: поэты всегда заказывают и не пьют). Посидел. Подумал. Встал. Вышел.

Невский принял его обратно — мокрый, блестящий, безразличный. Фонари горели жёлтым. Где-то вдалеке стучали копыта по мостовой — или это сердце? Нет, не сердце. Копыта. Сердце Онегина стучало тихо, ровно — как часы, которые давно нужно завести, но всё лень.

Он пошёл домой.

А впрочем — стоп. Не домой. Свернул. Сам не понял зачем — ноги несли, голова возражала, ноги не слушали. Петербург — город, в котором ноги часто умнее головы: голова говорит «домой», а ноги выводят на Фонтанку, к мосту, к тому месту, где всё пахнет рекой и гнильцой, и фонарь качается, и тень от фонаря качается тоже, и если стоять долго — начинает казаться, что качаешься ты сам.

Онегин стоял.

Нева внизу — чёрная, тяжёлая, равнодушная. Нева не спрашивает «кто вы?» и не отвечает «поздно». Нева просто течёт. В этом есть что-то утешительное. Или нет. Онегин не мог разобрать.

Где-то за спиной хлопнула дверь. Кто-то засмеялся — женщина; смех был такой, какой бывает у людей, которым хорошо — просто, обыкновенно хорошо, без причины, без повода, потому что вечер, и весна, и кто-то рядом. Онегин не обернулся.

Он никогда не оборачивался.

Но в кармане — как он туда попал? — лежал листок. Мятый, мелко исписанный тем самым чудовищным почерком. Онегин достал его уже дома, при свече, когда камердинер ушёл и квартира затихла. Развернул. Прочитал.

На листке было:

«...Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна...
Но блаженней тот, кто вернулся
Туда, где не был никогда.»

Онегин перечитал. Ещё раз. Положил листок на стол. Задул свечу.

Темнота.

И в этой темноте — впервые за много лет — что-то шевельнулось. Не мысль. Не чувство. Что-то меньше и больше того и другого. Как зёрнышко, про которое неизвестно — прорастёт ли. Какая-то невнятная, глупая, совершенно невозможная надежда на то, что завтра — будет. И что завтра, может быть, он обернётся.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"好的写作就像一块窗玻璃。" — 乔治·奥威尔