Доделай меня к утру
Фарфор помнит руки. Хорошая антикварная кукла переживет трех хозяек, и на щеке у нее останется тень от каждой — тусклое пятнышко там, где целовали на ночь. Я эти пятна вижу. Работа такая.
Ефим Борисович, реставратор. Сорок лет.
Мастерская моя — на Васильевском, в глубине двора-колодца по Второй линии, где дома помнят еще блокаду и стены дышат сыростью Финского залива. Утром иду через двор, мимо мусорных баков, мимо чахлого тополя, и всегда сворачиваю в подворотню, где пахнет мокрым камнем и кошками. Кошки меня знают. У меня для них в кармане всегда что-то есть.
Пью чай с бергамотом. Единственная слабость. Запах у него — как у старого будуара, как у пудры и увядших роз; напоминает бабушкин комод, где она держала первую мою починенную куклу. Немецкую, «Арнольд Марсо». Я тогда понял: живое стареет и предает, а фарфор — нет. Фарфор верен. Ему только нужен мастер.
Барышни мои стоят по полкам: одни без глаз, другие без рук, у иных трещина через все лицо — паутинкой. Я их лечу. Кракелюр заделываю, глазурь подгоняю тон в тон, парик из настоящего волоса перебираю по волоску. Ночами работаю — днем свет злой, а ночью лампа мягкая, и барышни будто оживают в ее кругу.
Осенью пришел он.
Господин в дорогом пальто, с пробором волосок к волоску, в круглых очках. Немолодой, но выправка. Внес на руках нечто, завернутое в бархат, — и я сразу почувствовал, как в подвале потянуло холодом, будто дверь в погреб открыли.
Кукла была в человеческий рост. Женщина. Фарфоровое лицо — тонкое, красивое, с той самой тенью на щеке. Но что-то было не так с пропорциями, с весом; я взял на руки — и чуть не выронил. Тяжелая. Слишком.
— Ее зовут Лидия, — сказал он нежно. — Она болела. Я ее… сохранил. Но лицо испортилось, крошится. Вы вернете ей лицо. И глаза. Чтоб открывались.
— Это же не совсем кукла, — осторожно сказал я.
— Это совсем Лидия, — поправил он с такой мягкой уверенностью, что я замолчал.
Он приходил каждую ночь. Садился в углу, доставал маленький граммофон — да, настоящий, с трубой, — ставил пластинку. Одну и ту же. И под шипение иглы плыло по мастерской:
«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой,
И я буду с тобой…»
Он подпевал шепотом, не сводя глаз с «Лидии». А я работал и старался не думать о том, чем набита эта кукла под фарфором. О том, почему бархат внутри влажный. О том, откуда сладковатый запах — тот самый, аптечный, формалиновый, — что не выветривался даже в мороз, когда я распахивал окно.
Я хотел уйти. Один раз собрал инструменты, взялся за пальто. Он поднял глаза от «Лидии» и сказал тихо, буднично, как о погоде:
— Ефим Борисович. Вы же понимаете, что теперь вы тоже знаете. А я не могу, чтобы кто-то знал и жил отдельно от меня. Придется тогда и вас… сохранить. Я умею. Тридцать лет с ней прожил — научился.
И улыбнулся так ласково, что у меня под ребрами шевельнулся мерзкий холодок.
Той ночью я доделывал ей глаза. Голубые, стеклянные, на пружинке — чтоб открывались, когда посадишь. Вставил. Посадил ее прямо. Веки щелкнули.
Она посмотрела на меня.
И, клянусь всеми святыми Андреевского собора, в этом взгляде не было ничего кукольного. Была мольба. Женщина смотрела на меня из-под фарфора и умоляла — не его, а меня — не доделывать. Оставить ее слепой. Не будить.
Граммофон шипел. Господин спал в кресле, уронив на грудь руки в перчатках. А я сидел перед ней в круге лампы, держал последний глаз на ладони и никак не мог решить: вставить — и тогда, может, я успею к двери, пока он спит.
Или не вставлять.
Потому что если я разбужу ее до конца — кто сказал, что она захочет остаться с ним?
Может, она захочет с тем, кто дал ей глаза.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。