Черепок из Старого Орхея
Я реставрировал черепки тридцать лет.
Знал их на ощупь, вслепую, по звуку — если постучать ногтем по обожженной глине, она отвечает по-разному, смотря откуда родом и в каком веке ее лепили. Коллеги смеялись: Марк, ты с ними разговариваешь. Ну да. Разговаривал. Люди, если честно, отвечали хуже.
В ту ночь я гнал по трассе к новому корпусу. Открытие через двенадцать часов, витрины пустые, я один знал, где что должно стоять, — и уснул за рулем на секунду, всего на одну паршивую секунду, у бетонного отбойника перед мостом. Помню фары встречной. Помню, как подумал совершенно нелепое: «не успею повесить этикетки».
Потом — цикады.
Они звенели так, что закладывало уши. Я лежал на узкой кровати с продавленной сеткой, в майке, которая была мне велика, и в окно било желтое, густое, как разбавленный мед, солнце. Пахло нагретой пылью, спелой сливой и керосином. За стеной кто-то по-молдавски выговаривал ребенку — ласково, нараспев. На тумбочке лежала газета. Я взял ее, скорее по привычке трогать все старое, и прочел дату.
Двадцать третье августа тысяча девятьсот восемьдесят второго года.
Смешно сказать, но я не испугался. Тридцать лет копаешься в чужих веках — и чужой век перестает пугать. Испугался я позже, когда понял, что руки у меня молодые. Без старческих пятен, без шрама на большом пальце — того, что я заработаю только в две тысячи первом, срезав кожу скальпелем над амфорой.
Я сел. Огляделся.
Комнатушка в общежитии — койка, стол, графин, портрет какого-то усатого академика, вырезанный из журнала и приклеенный хлебным мякишем. На спинке стула — брюки в стрелочку и рубашка, синяя, с погончиками, вся какая-то чужая и одновременно до дрожи знакомая. В кармане — паспорт. Мальцев Марк Ильич, год рождения пятьдесят восьмой. Прописка — Кишинев, улица Садовая. Место работы — Государственный краеведческий музей МССР. Должность — младший научный сотрудник.
Младший. Научный. Я, доктор наук, я, у которого две монографии по керамике Пруто-Днестровского междуречья.
Ноги сами понесли меня в музей.
Шел пешком, потому что не помнил, ходят ли еще те троллейбусы и сколько стоит билет. Город стоял в белом камне и зелени, акации отцвели, но пахли еще как-то устало, сладко; на каждом углу торговали виноградом — крупным, матовым, с восковым налетом, «дамские пальчики» и темная «изабелла» — и молодым вином прямо из бочки, три копейки стакан. Бабка в белом платке совала мне гроздь: «Луа, бэете, ынчаркэ» — бери, парень, попробуй. Я взял. И заплакал прямо на улице, дурак, потому что виноград был настоящий, тот, из детства, которого в моем будущем уже не делают.
Музей был на месте.
Тот самый особняк, который через сорок лет я буду знать до последней трещины в лепнине. Прохладные залы, запах воска, старого дерева и чуть-чуть нафталина. Дежурная у входа кивнула мне как своему: «Опаздываешь, Марк. Аурика тебя искала, у нее группа с завода».
Аурика.
В дальнем зале, у витрины с гето-дакийской керамикой, стояла девушка в строгом костюме и вела экскурсию — человек пятнадцать в спецовках, литейщики с «Молдавгидромаша», судя по въевшейся в пальцы черноте. Говорила она гладко, заученно, красиво. И — неправильно.
— А вот перед вами уникальный сосуд четвертого века до нашей эры, — Аурика повела рукой к главному экспонату зала, к серому лощеному кувшину с ручкой в виде бараньей головы. — Найден при раскопках Старого Орхея, служил для хранения вина...
Я встал в дверях и слушал, как она хоронит правду.
Этот кувшин я знал. Я его знал так, как знают лицо близкого человека. В моем времени он стоял в третьей витрине с новой этикеткой, потому что в девяносто восьмом мы сделали анализ нагара и нашли пыльцу — не винограда, а полыни и меда. Не для вина. Для обрядового питья. И баран на ручке был не баран, а горный козел, тур, — местный, карпатский символ, а не пришлый. И век не четвертый, а третий: черепок в разломе имел ту самую слоистость, которую дает другая печь.
Мелочь? Для завода — мелочь. Для меня — нет.
— Простите, — сказал я. Само вырвалось. Профессиональное, тридцатилетнее, не удержишь.
Аурика обернулась. Взгляд у нее был из тех, что режут по живому: молодая, уверенная, отличница, красный диплом истфака, привыкла, что ее слушают молча.
— Марк Ильич, у меня экскурсия.
— Я на секунду. Товарищи, — я повернулся к литейщикам, и они, как ни странно, подобрались; голос у меня, видимо, был как у человека, который знает, — этот кувшин интереснее, чем кажется. Видите скол на ручке, у самого рога? Проведите пальцем — не бойтесь, стекло между вами. Чувствуете, где глина светлее? Это другая партия. Его чинили еще тогда, две с лишним тысячи лет назад. Мастер разбил и склеил — древесной смолой и белком. Значит, вещь была не простая. За обычный горшок не бьются.
Зал молчал. Один литейщик, пожилой, с обожженной бровью, наклонился к стеклу и долго смотрел.
— А чего в ем держали-то? — спросил он. — Вино?
— Полынь на меду, — сказал я. — Горькое питье. Пили, когда прощались с покойником или провожали на войну. Чтоб помнить, что жизнь горькая, а все равно сладкая.
Я это придумал только что — про войну и жизнь. Про полынь и мед — нет, это правда, это анализ. Но литейщик посмотрел на кувшин так, будто увидел в нем что-то свое, и медленно кивнул.
Аурика довела группу до конца — сухо, коротко, скомкав. А когда завод, гомоня, вывалился на жаркую улицу, она поймала меня в пустом зале.
— Ты. Понимаешь. Что сделал? — раздельно, тихо. Щеки горели. — Это моя группа. Мой текст. Утвержденный. А ты при пятнадцати рабочих выставил меня дурой.
— Я не хотел...
— Хотел. Ты всегда хотел, Мальцев. Ты умный, да? Самый умный. — Она отвернулась к окну. Плечи дрожали. — А то, что этот текст мне Вера Пантелеевна три года диктовала, тебе все равно. У меня через месяц аттестация. Мне полставки не хватает, я маме в Бельцы деньги вожу. А ты — «полынь на меду».
И тут я понял простую вещь, до которой в своем будущем додумался бы не сразу, потому что в будущем я разговаривал с черепками, а не с людьми.
Она права. По-своему.
— Аурика, — сказал я. — Извини. При людях — правда зря. Дурак. Хочешь — я завтра скажу той же дежурной, что перепутал, что кувшин твой был прав.
Она обернулась. Смотрела недоверчиво.
— А про полынь — не соврал?
— Не соврал. — Я сел на подоконник, теплый от солнца. — Слушай. Давай так. Не для аттестации, для себя. Я тебе покажу, как этот зал можно вести, чтобы у литейщиков глаза загорелись. Не «уникальный сосуд четвертого века». А так, чтобы они поняли: люди, которые лепили этот кувшин, тоже боялись, любили, хоронили своих. Что от них до нас — одна витрина, а не две тысячи лет.
— А ты откуда знаешь, как надо?
Я чуть не сказал: оттуда, из будущего, где я тридцать лет учил студентов и понял, что даты никто не помнит, а горькое питье — помнят все. Но сказал другое:
— Я с ними разговариваю. С черепками. Дурная привычка.
Она засмеялась. Впервые. Совсем девчонка, оказывается, — ямочка на щеке, зуб чуть кривой.
Мы просидели в том зале до закрытия. Я рассказывал ей про полынь и туров, про печи и слоистость на разломе, про то, что «изабелла» — виноград не отсюда, приехал из Америки в прошлом веке, а все считают его нашим, исконным. Она записывала в блокнот быстрым, летящим почерком и переспрашивала, и злилась, когда не поспевала, и снова смеялась. Вера Пантелеевна, старший научный, застукала нас над витриной уже в потемках и, вопреки моим страхам, ничего не сказала — только хмыкнула и заметила, что молодежь, слава богу, еще способна гореть.
Вечером мы шли по Садовой. Цикады стихли, зажглись желтые фонари, где-то из открытого окна играло радио. Аурика ела виноград и роняла косточки в пыль.
— Знаешь, что странно? — сказала она. — Ты сегодня будто другой. Раньше ты был... не знаю. Пыльный. Как экспонат. А сегодня — живой.
Я молчал.
Потому что где-то там, в другом августе, за сорок лет отсюда, на мокром мосту стоял человек, который всю жизнь шел к своему открытию — к пустым витринам, к этикеткам, к правильным датам. И так и не понял, что кувшин с полынью на меду он расшифровал верно, а собственную жизнь — нет. Что можно знать экспозицию лучше всех на свете и не знать ни одного живого человека рядом.
Я шел к той аварии всю жизнь. И, кажется, дошел.
А теперь стоял под кишиневским фонарем, ел чужой виноград, и рядом шла девчонка, которая злилась и смеялась, и завтра у нее была работа, и послезавтра, и целая эпоха впереди — та самая, из которой меня когда-то вырвало на бетонный отбойник.
— Марк, — сказала Аурика. — Ты чего молчишь?
— Думаю, — сказал я. — Хочу ли я назад.
— Куда назад?
— Неважно. — Я взял из ее ладони виноградину. Матовую, восковую, живую. — Похоже, не очень хочу.
Цикады завелись снова — где-то в акациях, наперебой. Завтра была смена. Завтра приходила школьная группа, и Аурика собиралась вести ее по-новому, про горькое питье и живых людей, а я обещал стоять сзади и молчать.
Молчать я, конечно, не сумею. Но постараюсь.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。