Блюдечко, или Как я с покойным мужем про калоши беседовала
Спиритизмом у нас на Мещанской заболели разом. Все шесть квартир, как корью.
Раньше сходились по средам чай пить да Верочкины пироги ругать. Теперь сходятся вызывать духов. Пироги, впрочем, ругают по-прежнему — духи духами, а традиция есть традиция.
Началось с Антонины Карловны. Помер у нее в Ревеле троюродный дядюшка, оставил комод и — представьте — ни строчки завещания. И возжелала Антонина Карловна дядюшку допросить: куда бумагу спрятал? В комод? Под комод? А может, шельмец, и вовсе не писал, а только грозился, чтобы племянница ласковее была.
Купили блюдечко. По краю обвели буквы, вырезали их из старой «Нивы», наклеили — вышло нарядно, будто пасхальное яичко. Занавесили окно шалью, свет прикрутили, пальчики на блюдце положили. И сидим.
Тишина.
Сидим мы этак минут пять. Или десять. Или три — кто их считал, когда в темноте и собственное сердце тикает, как ходики. И вдруг оно поехало. Само. Теплое, гладкое, и под пальцами живое — ей-богу, живое, я чуть руку не отдернула.
«Ты ли это, дядюшка?» — шепчет Антонина Карловна, а сама белая, как творог.
Блюдце покружилось, подумало — и выложило: «Д-А».
Тут все и обмерли. Марья Филипповна перекрестилась не в ту сторону. Верочка пискнула. А блюдце уже дальше катит, буковку за буковкой, и складывается у него, у покойника нашего, слово ясное: «Х-О-Л-О-Д-Н-О».
Холодно ему. Там. Ну не хам ли? Живому дяде и то не угодишь, а этот — с того света, из самого, можно сказать, потустороннего Ревеля, а первым делом на сквозняк жалуется.
Про завещание он так и не сказал. Три вечера мы его пытали — где бумага? — а он одно: «холодно» да «холодно», будто у него там не вечность, а нетопленая передняя. Антонина Карловна под конец осерчала, комод продала за восемнадцать рублей и духа больше не тревожила.
А мы вошли во вкус.
Верочка, та про женихов повадилась спрашивать. Есть у нее на примете некто Сушкин, из акцизного, с усами и одышкой. И вот Верочка блюдце изводит: любит — не любит, женится — не женится, а ежели женится, то на какой такой квартире жить будем. Блюдце ей однажды выложило: «Н-А-Ч-У-Ж-О-Й». На чужой, стало быть. Верочка полночи проплакала, а Сушкину наутро отказала — так, на всякий случай, чтобы дух не обманул.
Марья Филипповна допытывалась про лотерейный билет. Номер спрашивала. Дух ей честно отстукал: «Н-Е-Т». Коротко и без церемоний. Она обиделась и сказала, что это не дух, а грубиян, и что при жизни она таких на порог не пускала.
А я все сидела да ждала своей очереди. Стыдно признаться, но ждала я ее, как девчонка первого бала.
Муж у меня, изволите знать, третий год как помер. Павел Петрович. Человек был хороший, тихий, служил по железнодорожной части, любил студень и меня — именно в таком, кажется, порядке. И все три года грыз меня один вопросик, махонький, а спать не давал: помнит ли он там про меня? Думает ли? Или в раю своем про Настасью и не вспоминает, шельмец, как Антонинин дядюшка про завещание.
И вот дошла до меня очередь. Занавесили окно потуже. Пальчики положили. Сижу и внутри дрожу вся, как студень его любимый.
«Павлуша, — говорю, и голос не мой, чужой какой-то, тоненький. — Павлуша, ты ли?»
Блюдце дрогнуло. Замерло. И тихо, будто нехотя, покатилось: «Я».
Весь стол дыхание затаил. А я собралась с духом — простите за каламбур — и спрашиваю то самое, главное, ради чего три вечера про чужих дядюшек и сквозняки выслушивала:
«Павлуша, ты обо мне там думаешь ли?»
И блюдце поехало.
Медленно. Буковка за буковкой, обстоятельно, вдумчиво, как он, бывало, газету читал — от заголовка до цены на дрова. Складывает и складывает, а у меня в груди что-то дергается, как рыба на крючке, и слезы уже наготове, теплые, дурацкие.
«Г-Д-Е», — вывело блюдце.
Я дышать перестала.
«М-О-И», — продолжило оно.
Господи, думаю, сейчас скажет: где моя Настасья, где моя голубка.
«К-А-Л-О-Ш-И».
Калоши.
Где мои калоши. Вот что он спросил у меня через три года разлуки, через всю, можно сказать, бездну потустороннюю. Не про любовь, не про голубку. Про калоши, которые я, грешным делом, еще на похоронах соседу Кузьмичеву отдала — чего добру пропадать.
Я сперва заплакала. А потом засмеялась — да так, что блюдце с перепугу с букв соскочило.
Потому что это был он. Весь, целиком, до последней калошины — мой Павел Петрович. Живой он про калоши свои спрашивал каждое божье утро, у самой двери: «Настасья, где мои калоши?» И вот, извольте видеть, помер, а привычки не бросил.
И так мне от этих калош тепло сделалось — теплее, ей-богу, чем от всякой любви небесной. Потому что любовь всякий покойник наобещает. А калоши помнит только свой.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。