Берег после вечности: ненаписанный эпилог «Летучего голландца»
经典作品的创意续写
这是受Генрих Гейне / Рихард Вагнер (литературная обработка легенды)的《Летучий голландец (Die Sage vom Fliegenden Holländer)》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
Девушка бросилась в море со скалы. И в тот же миг проклятый корабль пошёл ко дну, поглощённый пучиной. Ибо верность женщины до гроба есть единственное средство к его спасению, и — слава Богу! — средство это не исчерпано до конца. Дьявол глуп; женская верность его обыграла. Мораль сей истории для мужчин: остерегайтесь женщин! А мораль для женщин: не выходите за Летучих Голландцев!
续写
Он лежал ничком на мокром песке — лицом в водоросли, солью, в дрянь какую-то морскую. Дышал. Это было странно. Не потому, что дыхание давалось тяжело — лёгкие работали исправно, будто часовой механизм, только что заведённый, — а потому что он не дышал очень давно. Столетия. Или дольше. Время на проклятом корабле не текло, а стояло, как тухлая вода в трюме.
Первое, что он услышал — не море. Море-то никуда не делось, шуршало, лизало берег, подбиралось к его сапогам; но первым звуком, который он осознал, был собачий лай. Где-то далеко, за дюнами. Обыкновенный пёс гавкал на обыкновенную чайку — и в этой тупой, бессмысленной обыкновенности было что-то невыносимое.
Вандердекен сел.
Руки — вот что его поразило. Он уставился на собственные ладони, словно видел их впервые. Кожа. Живая. Розоватая по краям, с грязью под ногтями, с тонкой царапиной на левом запястье — откуда? неважно, — с голубой жилкой, в которой что-то пульсировало. Кровь. У него текла кровь. Он приложил палец к шее — дёрнулось, толкнулось. Пульс. Господи. Пульс.
«Я жив», — сказал он вслух.
Голос был чужой. Хриплый, ржавый, точно засов, который не трогали лет двести. Что, по существу, было недалеко от правды.
Он огляделся. Берег — пустой, плоский, серый. Северное побережье? Голландия? Нет, скалы слишком высоки для Голландии, и песок другого цвета — не жёлтый, а какой-то пепельный, будто земля здесь давно перегорела. Норвегия, может быть. Или дальше к северу. Небо висело низко, как потолок в матросском кабаке — давило, цеплялось за верхушки утёсов. Пахло солью и гниющей рыбой.
А корабля не было.
Он посмотрел в море — долго, минуту, две, пять — и ничего. Пусто. Серая вода до горизонта, мелкая рябь, ни паруса, ни мачты, ни огня Святого Эльма. «Летучий голландец» исчез, как исчезает дурной сон при пробуждении; только вот после дурного сна не просыпаешься на незнакомом берегу, мокрый, в одежде, которой триста лет.
Триста лет. Или больше. Он не знал точно.
Сента.
Имя вспыхнуло — не в голове, а где-то в рёбрах, в том месте, где у нормальных людей болит, когда они теряют. Он помнил её лицо. Бледное. Решительное. Совершенно безумное — кто в здравом уме бросается со скалы ради призрака? Но она бросилась; и скала была настоящая, и камни внизу были настоящие, и волны, принявшие её тело, не имели малейшего касательства к проклятиям и легендам — просто вода, просто холод, просто смерть.
А он — выжил.
В этом была чудовищная, оскорбительная несправедливость, которую Вандердекен пока не мог осмыслить целиком. Она отдала жизнь — и он получил свою. Обмен. Как на рынке: рыбу на муку, душу на пульс. Мерзость.
Он встал. Ноги держали — плохо, но держали. Колени тряслись, в правом бедре стреляло (откуда? он ведь был бессмертным, у бессмертных не бывает ревматизма; впрочем, теперь-то он смертен, и вся эта роскошь — боль, холод, голод — снова в его распоряжении). Сделал шаг. Второй. Песок чавкал под сапогами.
— Hei! Hei, du der!
Голос — живой, человеческий — раздался откуда-то сверху, с дюны. Вандердекен поднял голову. На гребне стоял мальчишка лет двенадцати, рыжий, в шерстяном свитере, с верёвкой через плечо. Лицо — конопатое, настороженное. Глаза — светлые, как у козы.
— Ты кто? — спросил мальчишка на норвежском. Значит, всё-таки Норвегия.
Вандердекен открыл рот и понял, что не знает, как ответить. Кто он? Капитан ван дер Декен из Амстердама, приговорённый Богом — или дьяволом, или собственной гордыней, что, вероятно, одно и то же — к вечному плаванию? Голландский моряк семнадцатого века, каким-то чудом живой в... каком, собственно, веке?
— Какой сейчас год? — спросил он.
Мальчишка попятился. Разумно.
— Тысяча восемьсот сорок третий, — ответил он. — Ты с корабля? Тут буря была, два дня назад. Мы нашли доски.
Тысяча восемьсот сорок третий. Двести с лишним лет. Вандердекен покачнулся, но удержался — вцепился взглядом в горизонт, как раньше цеплялся за штурвал.
— Доски, — повторил он тупо.
— Ну. Хорошее дерево. Отец сказал — дуб, настоящий, такого теперь не ставят. — Мальчишка чуть осмелел. — Ты голландец? По выговору — голландец.
Голландец. Да. Летучий. Бывший летучий.
— Мне нужна... — Вандердекен запнулся. Что ему нужно? Еда? Крыша? Он понятия не имел, что нужно живому человеку; забыл, как это — нуждаться в чём-то, кроме искупления.
— Пойдём, — сказал мальчишка, махнув рукой. — Мать покормит. Ты весь синий.
Они шли через дюны, и Вандердекен считал шаги. Не потому, что это имело смысл — просто нужно было чем-то занять голову, иначе голова начинала вспоминать. Палубу. Вечный штормовой горизонт. Команду — эти лица, давно переставшие быть лицами, ставшие масками, намертво прибитыми к черепам. Скрип снастей, который не прекращался никогда, ни на секунду, двести лет подряд — и от которого нельзя было сойти с ума, потому что проклятие не допускало такой милости.
Семнадцать. Восемнадцать. Девятнадцать шагов.
— Тебя как зовут? — спросил мальчишка.
— Хендрик, — ответил Вандердекен. Имя выскочило раньше, чем он успел подумать. Настоящее имя. Которое он не произносил вслух с тех пор, как покинул Амстердам в тысяча шестьсот... каком? Он уже не помнил. Забавно: двести лет — помнишь, а точную дату отплытия — нет.
Деревня открылась внезапно, из-за поворота тропинки: десяток домов, прилепившихся к склону — серый камень, дерновые крыши, дым из труб. Пахло рыбой (здесь всё пахло рыбой, как в аду всё пахнет серой; он знал наверняка — бывал рядом). На причале сушились сети. У ближайшего дома возилась женщина — плотная, красноватая, в переднике, — выскребала что-то из бочки.
Она подняла голову. Увидела Вандердекена. И глаза у неё стали — нет, не испуганные. Другое. Она смотрела так, как смотрят на вещь, которую узнают, но не могут вспомнить откуда.
— Матушка, — сказал мальчишка, — я нашёл моряка. Голландец. С корабля, наверное.
Женщина вытерла руки о передник. Медленно.
— Входи, — сказала она. Голос — ровный, без удивления. Будто к ней каждый вторник приходили мертвецы.
Вандердекен вошёл.
Дом был — ну, дом. Низкий потолок, закопчённые балки, очаг в углу (огонь — настоящий, живой, жаркий; он протянул к нему руки и чуть не заплакал, потому что ощутил тепло, а тепла на «Голландце» не было, там был только ветер, бесконечный ледяной ветер). Стол, скамья, что-то в котелке — каша? похлёбка? Он бы съел и подмётку.
Женщина поставила перед ним миску. Рыба, варёная, с чем-то серым — репа, может быть. Вандердекен ел, и вкус — дрянной, честно говоря, рыба была жёсткая и пересолена — казался ему самым прекрасным вкусом на свете, потому что это был вкус вообще. На корабле они не ели. Не потому что не было еды — на столе в капитанской каюте стояли блюда, вечно полные, вечно свежие, вечно бессмысленные, как всё на том корабле, — но еда не имела вкуса. Ничто не имело вкуса. Ничто не имело запаха. Проклятие выело из мира всё, оставив только форму.
А теперь — репа. Пересоленная.
Он доел. Поднял голову. Женщина сидела напротив и смотрела.
— Я знаю, кто ты, — сказала она.
Мальчишка возился в углу, путал верёвку. Не слушал.
— Мой дед рассказывал, — продолжала женщина тихо, но без шёпота — просто так, как говорят о погоде или ценах на треску. — Корабль, который не тонет. Капитан, который не умирает. Каждые семь лет — берег, и женщина, и надежда. А потом — снова.
Вандердекен молчал.
— Но ты — здесь. Без корабля. И глаза у тебя — не такие, как дед описывал. Он говорил: «горящие». А у тебя — потухшие.
Потухшие. Да. Видимо, так и выглядит искупление — не пламя, а пепел.
— Она умерла, — сказал Вандердекен. — Та женщина. Которая должна была... которая...
Он не закончил. Не смог. Или не захотел — разница невелика.
Женщина кивнула. Не с жалостью. С чем-то вроде признания; так кивают, когда подтверждается то, что и так знали.
— Ты останешься, — сказала она. Не вопрос. Утверждение.
И Вандердекен — капитан ван дер Декен, гроза мысов и проклятие морей, человек, плевавший в лицо Богу и Бог плюнул в ответ, только растянул плевок на триста лет, — кивнул.
Остался.
Ему отвели закуток за очагом — не комнату, нет; отгороженный тряпкой угол с тюфяком, набитым соломой и чем-то колючим (шерсть? водоросли?). Он лёг. Закрыл глаза. И впервые за двести с лишним лет — уснул.
Сон. Какое странное, непростительное наслаждение — не существовать несколько часов подряд.
Но среди ночи он проснулся. Рывком, как от удара. Сел, задохнувшись — и услышал.
Море.
Нет, не так. Море он слышал и раньше — из деревни, через стены, глухо. Это было другое. Это было — внутри. Под рёбрами, в позвоночнике, в зубах: низкий, утробный гул, от которого дрожал весь костяк. Зов. Старый, знакомый, отвратительный.
Он подошёл к окну. Отодвинул ставню. Луна освещала бухту, и на воде — на чёрной, маслянистой воде — лежало пятно света. И в этом пятне, далеко, на самой границе видимости, стоял корабль.
Нет.
Вандердекен отпрянул. Сердце колотилось — это тоже было новым ощущением, сердце, — колотилось так, что рёбра ныли.
Нет. Корабль утонул. Проклятие снято. Сента... Сента умерла ради этого. Он не мог — не имел права — видеть его снова.
Он снова посмотрел в окно.
Корабль стоял. Паруса — серые, рваные, знакомые до тошноты. На баке горел огонь, синеватый, тусклый, неживой. И кто-то — маленькая фигура на палубе — смотрел в сторону берега.
Вандердекен закрыл ставню. Лёг. Натянул одеяло до подбородка.
«Мне показалось», — сказал он себе.
Не показалось.
Но это — уже другая история. Или та же самая, только с другого конца.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。