23 года без Боланьо: писатель, который знал, что не успеет — и всё равно написал 2666
Смерть. Боланьо боялся не её самой — а того, что не успеет. Пятнадцатого июля две тысячи третьего сердце чилийского поэта и прозаика остановилось в барселонской клинике, в очереди на пересадку печени, которую он так и не дождался. Ему было пятьдесят. Прошло двадцать три года. И вот что странно: чем дальше, тем громче звучит его имя — как будто смерть была не концом, а хитрым издательским ходом.
Он бы посмеялся над этим сравнением. Боланьо вообще не любил, когда его называли гением — ещё меньше он любил тех, кого гениями называли до него.
Возьмём Маркеса. Магический реализм, бабочки, столетнее одиночество — вся эта латиноамериканская мифология, на которой выросло не одно поколение читателей. Боланьо считал её... ну, декорацией. Красивой, прибыльной, лживой. Он называл коммерческую прозу континента «литературой для туристов» — и включал в список не только третьесортных авторов, но и живых классиков. Изабель Альенде однажды получила от него определение, которое ни один переводчик не рискнёт смягчить: «gacetillera», то есть строчила, борзописец. По-испански звучит ещё обиднее.
При этом сам он в двадцать с небольшим был нищим поэтом в Мехико, спал по друзьям, воровал книги в магазинах (сам признавался — воровал, но только хорошие) и вместе с приятелем Марио Сантьяго Пападакьяро основал течение под названием инфрареализм. Смысл движения был прост и по-подростковому яростен: явиться на литературный вечер маститого автора и сорвать его. Буквально — выкрикивать, перебивать, портить праздник. Однажды они сорвали выступление Октавио Паса. Через двадцать лет Боланьо получит премию, названную в честь другого латиноамериканского классика, — и мир решит, что это ирония судьбы. Хотя, по-моему, это просто судьба, ирония тут ни при чём.
Потом — Испания. Бланес, маленький прибрежный городок, случайные заработки, работа ночным сторожем на кемпинге. Стихи не кормили. Романы начали приносить деньги только тогда, когда врачи сказали: печень отказывает. И вот тут начинается настоящая история.
Узнав диагноз, Боланьо не остановился — он ускорился. Понимая, что жить осталось немного, он затеял пятитомный роман под названием «2666», задуманный так, чтобы после его смерти каждая часть выходила отдельно и приносила доход его детям. Расчёт был циничный и по-отечески трогательный одновременно: он буквально планировал зарабатывать книгами из могилы. Полностью план он не завершил — но успел написать почти девятьсот страниц текста, центр которых — цепочка нераскрытых убийств женщин в вымышленном мексиканском городе Санта-Тереза (списанном с реального Сьюдад-Хуареса, где действительно продолжают исчезать и погибать сотни женщин, и это не метафора, а хроника).
Издатели, вопреки его завещанию, выпустили роман целиком, одним томом. Через год после смерти автора. «2666» тут же начали называть одним из главных романов двадцать первого века — притом что сам автор так толком и не издал его при жизни.
Забавно, да? Нет, не забавно. Скорее — горько. Но Боланьо, думаю, оценил бы чёрный юмор ситуации.
«Дикие сыщики» вышли раньше, в девяносто восьмом, и принесли автору сразу две крупнейшие премии испаноязычного мира — Эрральде и Ромуло Гальегоса. Роман о двух поэтах, которые ищут пропавшую основательницу давно забытого литературного течения, — по сути автопортрет самого Боланьо и его инфрареалистской юности, только растянутый на два континента и двадцать лет. «Ночью в Чили» — короткий, злой монолог умирающего священника-критика, исповедь почти без единого абзаца на сто пятьдесят страниц; читаешь и физически не можешь остановиться, потому что автор не даёт передышки — ни одной точки с абзацем, только гонка предложений, как будто у самого текста тоже кончается время.
На английский язык его начали переводить только с две тысячи седьмого — через четыре года после смерти. И вот парадокс: именно американская и британская критика создала культ Боланьо, которого при жизни в испаноязычном мире знали хорошо, но без придыхания. Джеймс Вуд в «Нью-Йоркере» назвал его крупнейшим латиноамериканским автором со времён бума шестидесятых. Сравнение с Маркесом стало неизбежным клише каждой рецензии. Тот самый Маркес, которого Боланьо, мягко говоря, не боготворил. История будто нарочно подстроила ему последнюю злую шутку.
Почему это всё имеет значение сегодня, в две тысячи двадцать шестом? Потому что Боланьо писал про насилие, которое не заканчивается, — про женщин, которых продолжают убивать в приграничных мексиканских городах прямо сейчас; про диктатуры, оправданные хорошими манерами и литературными вечерами (это буквально сюжет «Ночью в Чили» — священник, обучающий Пиночета марксизму на досуге и не замечающий в этом ничего странного); про писателей, готовых обслуживать любую власть, лишь бы их печатали. Он не предсказывал будущее. Он просто смотрел на настоящее внимательнее, чем остальные, и не отводил взгляд.
Двадцать три года. Ни одной законченной пятитомной саги, ни одного нобелевского лауреата из его поколения латиноамериканцев, который бы затмил его посмертную славу. Только нищий чилиец, укравший книги в юности и вернувший долг литературе с процентами — уже после того, как перестал существовать.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。