Записка через форточку
Дверь на чердак поддавалась туго.
Старый фрунзенский дом, наш, дедов, — я приехал разбирать после него вещи. Полез за какими-то лыжами, которые дед хранил зачем-то в этой жаре у подножия гор. Толкнул чердачную дверь плечом — заскрипела, будто ее с войны не трогали.
За дверью — лестница. Деревянная, вниз. Хотя чердак, по всякой логике, должен быть вверх.
Я спустился.
И вышел не в подъезд. Вышел на улицу — теплую, вечернюю, с запахом, от которого закружилась голова. Цвел урюк. Весь двор, вся улица — в бело-розовом дыму, лепестки сыпались под ноги, и горы на горизонте, Ала-Тоо, стояли еще в снегу, розовые от заката. Ранняя весна. И год — по всему видать — не мой. Машины не те, вывески не те, люди одеты не так.
Я шел наугад и вышел к трехэтажному зданию за забором. Окна светились. А под окнами, на утоптанной площадке, стояли мужчины.
Много. Десятка два. Задирали головы и кричали наверх.
— Гуля-а-а! Как ты?!
— Три двести! Три двести, слышишь?! Сын!
— Скажи ей, пусть ест! Я урюк принес, передал через нянечку!
Роддом. Ну конечно. Мужиков внутрь не пускали — вот они и толклись под окнами, задрав головы, перекрикиваясь с женами через форточки третьего этажа. Кто-то писал записки, заворачивал в них что-то тяжелое — гайку, камешек, — и метал наверх, в открытую форточку. Не долетало. Падало обратно. Смеялись, поднимали, метали снова.
Я стоял в сторонке. Смотреть на это можно было бесконечно — столько на этой площадке было надежды, страха и дурацкого мужского счастья, что и словами не взять.
Рядом переминался парень — совсем молодой, лет двадцати, в кепке, в стоптанных туфлях. Держал записку и не знал, как забросить.
— Не долетает, — сказал он мне жалобно. — Третий этаж же. Рука не та.
— Давай сюда, — говорю.
Я, вообще-то, работаю на «скорой». Фельдшер. Руки набиты не камешки метать, но глазомер есть. Взял его гайку, обмотал запиской, прикинул форточку, ветер, дугу — и бросил. Влетело. С первого раза, в самую щель. Парень аж подпрыгнул:
— Попал! Брат, попал!
В форточке показалось лицо — молодая, бледная, счастливая. Что-то крикнула вниз. Парень заорал в ответ, я не разобрал что, — но и не надо. Все было понятно и так.
Мы разговорились. Его звали Аскар. Жена рожала первого, уже сутки, он тут третьи сутки, домой не ходил, спал на лавке. Урюк вон нарвал во дворе — витамины. Он совал мне этот урюк, зеленый еще, кислющий, и я ел, чтобы не обижать.
Стемнело. Народ поредел. Кто-то ушел спать, кто-то дежурил дальше. Ворота в роддом заперли на ночь — тяжелые, железные, на цепь.
И вот тогда к ним подъехало такси.
«Волга» с шашечками, из нее — водитель, а с заднего сиденья пытается вылезти женщина. Пытается — и не может. Держится за живот, стонет. Немолодая уже, лет под сорок, и по тому, как она дышит, я сразу понял: не «скоро». А уже.
Водитель заметался, забарабанил в ворота:
— Открывайте! Рожает! Открывайте, слышь!
Ворота заперты. За ними — темный двор, окна далеко. Ни души. Пока добудятся, пока найдут ключ, пока разберутся.
А времени нет. Я это по ее дыханию слышал — счет пошел на минуты.
Вот тут во мне все и включилось. Двадцать лет на «скорой», роды в лифте, роды в машине, роды в поле — принимал всякие. Тело само знает, что делать, раньше головы.
— Женщину на заднее сиденье, лежа, — командую водителю. — Быстро. Куртку под таз. Аскар — беги вдоль забора, ищи сторожа, стучи в любое окно, зови акушерку, кричи «роды у ворот». Бегом!
Аскар рванул так, что кепка слетела.
Женщину я уложил в машину. Свет — от плафона да от фар встречной, что притормозила. Я мыл руки тем, что было, — водой из фляги таксиста, поливал спиртом из его же аптечки. Говорил с ней спокойно, ровно, как всегда говорю: дышите, не тужьтесь пока, я рядом, все хорошо, все правильно. Она смотрела на меня дикими глазами и вцепилась в мою руку так, что синяки потом.
Потуга. Еще. Я принимал головку, придерживал, поворачивал плечики — все, как тысячу раз, только сердце колотилось, будто первый.
И он закричал.
Мокрый, красный, злой — закричал на всю улицу, на весь спящий Фрунзе, на цветущий урюк и на снежные горы. Живой.
Я обтер его пеленкой из чьей-то сумки, положил матери на грудь. Она плакала и смеялась, и водитель плакал, здоровенный дядька, и вытирал лицо кепкой.
Тут и ворота загремели. Аскар добудился — прибежали сторож, потом акушерка в накинутом халате, потом еще кто-то с фонарем. Забрали мать с ребенком, засуетились, закудахтали. Акушерка на меня глянула — цепко, профессионально:
— Кто пуповину? Вы?
— Я.
— Правильно все. Медик?
— Фельдшер.
— Оно и видно, — сказала она. — Спасибо. Успел ты, парень. Еще бы чуть — и в машине бы одни остались.
Их увели. Двор опустел. Аскар прибежал обратно, запыхавшийся, с выпученными глазами:
— Родила?! Кто?! Не моя?!
— Не твоя, — засмеялся я. — Твоя еще старается. Иди под окно, жди.
Он пошел. А я сел на лавку — ту самую, где он ночевал, — и меня наконец затрясло. Отходняк. Всегда так после тяжелого: пока делаешь — камень, а сделал — трясет.
Сидел, смотрел на светящиеся окна роддома. Где-то там уже спал новый человек, которого я вытащил на свет у запертых ворот, под цветущим урюком, в году, в котором меня еще не было. И думал глупую мысль: а ведь дома, в моем веке, я бы вызвал бригаду, и приборы, и все было бы правильно и быстро. Но не было бы вот этого — форточек, записок, гаек в бумажке, мужиков, что орут наверх и метят камешком в щель, потому что иначе до самого главного человека не докричаться.
Лепесток урюка сел мне на рукав. Я его не стал стряхивать.
Потом встал. Пошел искать ту улицу, где цвел урюк гуще всего, — оттуда я вышел. Нашел дом, лестницу, дверь. Толкнул — поддалась туго, будто ее с войны не трогали.
За ней был чердак. Мой. Лыжи деда. И жара у подножия гор в моем собственном веке.
Я спустился в квартиру. На рукаве рубашки лежал лепесток урюка.
А в моем городе урюк отцвел еще месяц назад.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.