Яма для солнца
Дверь на чердак в нашем старом доме на окраине Улан-Удэ открывалась туго, будто ее не трогали с войны. Я полез за лыжами — тесть уверял, что старые «Быстрицы» где-то там, под стропилами.
Лестница вниз оказалась длиннее, чем я помнил.
Ступеней двадцать вместо восьми. Я считал их машинально, а на середине уже понял: что-то не так. Пахло не мышами и пылью, а свежей известью, углем и мороженым мясом из сеней. Внизу был тот же дом. Тот же, да не тот — стены без обоев, лампочка под жестяным абажуром, на подоконнике замерзшие в лед разводы.
За стеклом кто-то колол дрова. Звонко, как по рельсу.
Я вышел во двор в чем был — в свитере и тапочках — и мороз взял меня сразу, за горло, наотмашь. Календарь на кухне я потом разглядел: январь, шестьдесят девятый. Сосед через забор, коренастый бурят в собачьей дохе, разогнулся над колодой и посмотрел на меня без всякого удивления.
— Замерзнешь, паря. Заходи, чай стынет.
Его звали Дондок. И вот это — про чай — оказалось не фигурой речи, а всем укладом здешней жизни: тебя не спрашивают, кто ты и откуда, тебя сначала кормят.
Чай был с молоком, солью и куском бараньего жира, плавающим сверху. Буузы — сочные, тяжелые, дырочка наверху, чтобы бульон не пролить. Я ел и думал только об одном: как объяснить, что я не помню, откуда шел. Дондок не спрашивал. Его жена, тетка Ханда, подкладывала молча.
А я по профессии — тепличник. В той, другой жизни у меня под Иркутском восемь гектаров под пленкой, и я двадцать лет считаю градусы, солнечные углы и теплопотери, как другие считают деньги.
Здесь, у Дондока, я застрял. Не на день. Дом наверху не пускал обратно — лестница снова стала короткой, чердак снова стал чердаком, и с той стороны меня будто и не ждали. Ладно. Раз попал — живи.
Прижился я к весне. Помогал по хозяйству, тесал, копал выгребную под баню, наловчился топить печь так, чтобы к утру угли еще дышали. Дондок работал на мясокомбинате, тетка Ханда шила на дому. И была у них беда, простая и вечная: свежего в этих краях с октября по июнь не достать. Зелень — по большим праздникам. Огурец зимой — сказка, которую рассказывают детям.
— Тут не растет, паря, — махнул рукой Дондок. — Минус сорок. Какие огурцы.
Вот тут во мне что-то и дернулось. Как рыба на крючке.
Потому что я знал, как. Не «пленочная» знал, а по-настоящему — солнечный вегетарий, штука, которую здесь придумают лет через десять и то не всюду. Заглубить в землю на полтора метра, чтобы грунт грел снизу. Северную стену — глухую, толстую, из самана, засыпать землей, побелить изнутри, чтоб отражала. Остекление — под наклоном, градусов сорок, аккурат под зимнее низкое солнце. И два ряда стекла с воздушной прослойкой между ними: воздух — он лучший утеплитель, дешевле его нет ничего.
Я начертил все углем на обороте старого календаря.
Дондок долго смотрел. Курил папиросу, щурился.
— Стекла столько где взять.
Стекло взяли на комбинате — битый бой, который все равно списывали, я подобрал куски покрупнее и резал их по размеру старым роликом. Саман месили втроем с соседскими пацанами: глина, солома, конский навоз — воняло, зато держало тепло, как шуба. Яму долбили ломом по мерзлому, отогревали кострами, слой за слоем. К апрелю, когда снег еще лежал, а солнце уже жгло щеки, у нас в огороде стояла она.
Яма для солнца.
Наполовину в земле, стеклянным скатом на юг, глухой саманной спиной к северному ветру. Внутри — четыре двухсотлитровые бочки с водой, выкрашенные черным. Днем они копили жар, ночью отдавали. И еще один старый прием, который тут как раз знали: под грядки я заложил слой свежего навоза — он преет и греет снизу, живая печка.
— И что, — Дондок недоверчиво постучал по стеклу, — тут будет плюс? В апреле? Ночью?
— Утром померим.
Первую ночь я не спал. Ходил проверять термометр, как к больному ребенку. На улице минус двенадцать, ветер. А внутри, у самой земли, — плюс восемь. Потом плюс десять. Бочки дышали теплом, навоз преял, стекло держало.
Рассаду тетка Ханда высадила в мае — помидоры, огурцы, что-то из своих семян, что берегла в тряпочке. К июлю у Дондока в огороде висели огурцы, когда у всей улицы еще только всходила ботва. Соседи ходили смотреть, как в музей. Один старик долго стоял, трогал стекло, качал головой:
— Хитро. По-умному. Кто ж тебя научил, паря?
Я пожал плечами. Не расскажешь ведь.
В то лето я и ушел обратно. Полез на чердак за веревкой — Дондок затеял чинить крышу, — и лестница вдруг снова стала длинной. Двадцать ступеней вверх. Наверху — мой дом, моя зима, тесть орет снизу: «Нашел лыжи-то?»
Лыжи я не нашел.
Зато на месте, где у Дондока когда-то стоял огород, я потом, уже в своем времени, разглядел через забор соседский вегетарий. Заглубленный, стеклом на юг, саманной спиной к северу. Старый, латаный, но — стоит. И бабка-хозяйка, лет девяноста, снимала с грядки огурцы в декабре, и на вопрос, откуда у них тут такое чудо, отвечала:
— Дед один построил. Приблудный. Пожил у нас да ушел. А теплица осталась.
Я стоял у забора долго. Мороз тот же — тридцать восемь. И думал: а хочу ли я обратно, туда, где восемь гектаров под пленкой и все посчитано наперед? Там у меня все есть.
А здесь у меня осталась яма для солнца. И чужая бабка, которая ест зимой мои огурцы и зовет меня дедом.
Черт его знает. Может, и хочу.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.