Тот, кто остается до титров
В Полоцке я киномеханик. Кинотеатр «Родина», второй этаж, проекционная будка под самой крышей — железная дверь, две «Украины», запах горячей пленки и ацетона. Двадцать лет.
Люди думают, киномеханик кино смотрит. Нет. Я смотрю затылки.
У меня в стене узкое окошко, забранное стеклом, — через него бьет луч на экран. И через него же я вижу зал сверху и сзади. Двести кресел, двести затылков. Я их знаю, как патологоанатом знает своих клиентов — по родинке, по залысине, по тому, как человек держит шею. Вон бухгалтерша с маслозавода, всегда в четвертом ряду, всегда сморкается на драме. Вон дед Гуринович, сторож с пристани, дремлет уже ко второй части, храпит на весь партер. Парочка с галерки, которым фильм — так, повод. Я про этих людей знаю больше, чем их родня. Потому что родне они показывают лица. А мне — затылки. Затылок не врет.
Работа тихая, если разобраться. Уютная даже. Склеиваешь порванную пленку ацетоном, перематываешь бобины, следишь, чтоб уголек в дуговой лампе не сел — а то экран поплывет желтизной, и завхоз потом неделю пилит. Я привык. Мне тут хорошо.
Есть у меня привычка. Из каждой картины, которая ляжет на душу, вырезаю один кадрик. Один. Ножницами, аккуратно, по перфорации — так, чтоб на монтаже незаметно, две склейки, зритель и не икнет. Кадрики держу в жестянке из-под ландрина, монпансье такое, леденцы. Кручу на свет — а там целая жизнь в один ноготь. Лица, застывшие навсегда. Некоторых актрис уже и на свете нет, а у меня они — вот, живые, в жестяночке. Жена, покойница, говорила: тьфу на тебя, покойницкую собираешь. Может, и так. Но я их люблю.
Чай пью с чабрецом. Всегда. Не потому что модно — модно у нас никогда ничего не было, — а потому что бабка в Ветрино его сушила на чердаке, пучками, и когда заваришь, пахнет тем чердаком, сеном и пылью, и будто снова тебе шесть лет. Термос ставлю на подоконник, между двумя аппаратами. Сеанс идет — я прихлебываю и в окошко гляжу.
Вот через это окошко я его и увидел.
Осень тогда встала мокрая, гнилая. С Двины по вечерам полз туман, желтоватый под фонарями, и Нижне-Покровская тонула в нем по колено. Идешь домой мимо Софийского на горе — а собора-то и нет, одна муть, только колокол глухо, будто из-под воды. Промозгло. Люди в кино шли греться не хуже, чем в баню.
Он пришел на последний сеанс.
Тринадцатый ряд, с краю, у прохода. Мужчина как мужчина — плащ болотного цвета, кепка, лицо... а вот лица я тогда толком и не разглядел. Затылок разглядел. Ровный такой затылок, стриженый под полубокс, шея крепкая, красная от холода. И сидел он неподвижно. Совсем. Другие ерзают, чешутся, к соседке клонятся — а этот как вкопанный. Будто не кино смотрит, а высматривает.
Зал к концу поредел. Дед Гуринович уковылял, парочка с галерки — тоже. Пошли титры, поехали белые буквы вверх, музыка бодренькая. Свет в зале не зажигаю, пока последний не выйдет, — порядок такой.
А он сидит.
Титры кончились. Экран погас. Темнота — ватная, полная. И в этой темноте внизу, в тринадцатом ряду, — он. Не встает.
Я замер с термосом у рта. Мы вдвоем остались во всем здании: он в зале, я в будке. Стрекота уже нет — пленка отработала, хвост шлепает по бобине. Тихо. И вдруг я понял, что он не на экран смотрит. Он голову задрал. К моему окошку.
Смотрит в темноту — прямо на меня. Хотя видеть не может, у меня свет за спиной погашен. Не может. А смотрит.
Я дал полный свет в зал. Он моргнул, поднялся неспешно, поправил кепку и пошел к выходу. У самых дверей — задержался. Обернулся. И на рукаве плаща я увидел красную повязку. Дружинник. Народная дружина, добровольный помощник милиции. Ходят по вечерам, порядок блюдут, пьяных из скверов гоняют.
Вышел.
Я тогда не придал. Мало ли. Ходит человек в кино, что такого.
Он стал приходить каждую субботу. Последний сеанс, тринадцатый ряд. И я заметил вещь, от которой под ребрами стало холодно и мокро, как от той двинской мути.
Он выбирал.
Сидел, глядел не в экран — в зал. Водил взглядом по рядам, по затылкам — как я вожу. И высматривал одиноких. Женщину, что без пары, без компании. Досидит с ней сеанс, а как она встанет уходить — он через минуту следом. Я в окошко видел, как в фойе, у гардероба, он к ней подходит. Что-то говорит, кивает на непогоду, на туман, на поздний час. Улыбается — по плечам видно, что улыбается. И красная повязка на рукаве. Кто ж дружиннику не поверит. Проводит, мол, дело позднее, автобусы не ходят, а у него машина.
Машина у него была. «Запорожец», красный, горбатый, стоял всегда за углом, у аптеки на Ленина, не под фонарем — в тени. Я как-то задержался, шел домой и видел: он усаживает ту бухгалтершу с маслозавода на переднее сиденье, дверцу придерживает галантно. Красный «Запорожец» фыркнул и уполз в туман, к загородному шоссе. На Витебск.
Бухгалтерша больше в кино не пришла.
Я бы, может, и дальше не думал. Но по городу пополз шепоток. Сперва про одну — нашли за городом, у обочины на витебской трассе, в кювете. Потом про другую, санитарку из больницы. Потом еще. Милиция ходила по дворам, спрашивала. Говорили — душат. Говорили — сам же дружинник и водит их искать, по кустам, с фонариком, впереди всех: «сюда, товарищи, тут смотрите». Впереди всех искал. Усерднее всех.
И каждую субботу он сидел в тринадцатом ряду и выбирал следующую.
Я никому не сказал. А кому? Что я видел? Затылок? Красную повязку? В милиции своих дружинников знают, они у них на хорошем счету, грамоты им дают за бдительность. Скажешь — самого же на смех. Или хуже.
Поэтому я сделал то, что умею. Стал вырезать кадрик.
Включил в будке маленькую лампочку под колпаком, направил на окошко и, когда он в очередной раз задрал голову к моему стеклу, — я его снял. Не кинокамерой, откуда у меня. Фотоаппаратом «Смена», через окошко, на длинной выдержке. Хотел лицо. Хотел, чтоб было доказательство — вот он, вот кто.
Пленку проявил ночью, тут же, в будке, в бачке. И на снимке — зернистом, мутном — его лицо, поднятое ко мне. Впервые лицо, а не затылок. Обычное лицо. Никакое. Такое встретишь — через минуту забудешь. И глаза — прямо в объектив. Прямо в меня. Будто знал.
Он знал.
В следующую субботу он в зал не пришел.
Я крутил последний сеанс — комедию, зал ржал, дед Гуринович храпел, — а тринадцатый ряд, с краю, пустовал. И мне бы обрадоваться. А у меня чабрец в горле встал колом.
Потому что если он не в зале — где он?
«Родина» опустела. Уборщица тетя Валя домыла фойе, ушла. Завхоз запер парадное. Я остался наверху, в будке, перематывать бобины к утру. Один во всем здании. Батарея гудит, лампочка под колпаком, за окошком — черный мертвый зал, двести пустых кресел, двести затылков, которых нет.
Включил приемник, чтоб не так глухо. По «Маяку» под утро крутят что попало, и вдруг — гитара, и голос, тот самый, ленинградский, простуженный:
«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
Небесный пастух пасет облака,
Город стреляет в ночь дробью огней,
Но ночь сильней, ее власть велика».
Ночь сильней. Ее власть велика.
И тут я услышал.
Железная лестница на второй этаж, к будке, — старая, гулкая, каждая ступень своим голосом. Я эти голоса двадцать лет слушаю, свои считаю не глядя.
Сейчас по ней поднимались. Медленно. Ступень. Пауза. Ступень.
Не тетя Валя — та частит, шаркает. Не завхоз — тот топает. Эти шаги были ровные. Спокойные. Как у человека, которому спешить некуда, потому что дверь наверху одна, и за ней — тупик, будка, и в будке — я.
Я погасил лампочку. Дурак, знаю. От темноты не спрячешься, если тебя выбрали.
«Тем, кто ложится спать —
Спокойного сна.
Спокойная ночь».
Шаги дошли до площадки. Стихли. Под железной дверью — полоска света из коридора, и ее перечеркнули две тени. Ноги. Стоит. Прямо за дверью.
Я держал в кулаке жестянку из-под монпансье. Не знаю зачем. Все мои лица, все, кого я любил, застывшие навсегда, — в горсти.
Ручка двери пошла вниз.
Медленно.
Я ведь так и не запер ее сегодня. Забыл. Первый раз за двадцать лет — забыл.
А на рукаве у того, кто входит, — я знаю, не глядя, — красная повязка. Добровольный помощник. Тот, кто всегда впереди всех. Тот, кто остается до титров.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.