Тот, кто идет по адресам
Пианино не врет. Люди — сколько угодно, а три сотни натянутых струн не обманешь: сел инструмент на полтона — сядет при любом свидетеле, при любом настроении хозяина.
Лев Гиршевич знал это тридцать лет.
Он настраивал старый Калининград — тот, что немцы звали Кенигсбергом и который до сих пор проступает сквозь новый город, как переводная картинка сквозь мутную воду. Амалиенау. Улицы, где липы старше советской власти. Дома с лепниной, которую не отскоблить, с лестницами, помнящими другие ботинки. В этих домах доживали свой век трофейные «Блютнеры» — вывезенные дедами, простоявшие полвека у сырого балтийского окна и оттого вечно съезжавшие со строя, как старики со стула.
Работал он ночами. Так уж вышло. Днем хозяева на службе, а инструмент любит тишину — да и Лев любил. Приходил к десяти, к одиннадцати, раскладывал ключи, камертон, войлочные клинья. Пил чай с чабрецом из термоса — всегда с чабрецом, потому что горчил он ровно так, как пахло в комнате матери в последний ее год, и терять этот запах Лев не хотел.
Ноту «ля» он ненавидел. Первой октавы, четыреста сорок герц — та, от которой пляшет весь строй. Не спрашивайте почему. У каждого настройщика есть нота, которую он слышит во сне.
В детстве, еще в Ростове, бабка пугала его не бабой-ягой. «Не открывай, — говорила и подтыкала одеяло. — Придет человек, скажет: проверка газа. Вежливо скажет. Пустишь — и все». Был, говорили, такой. Ходил по квартирам, звонил в дверь, представлялся, а в портфеле у него — не гаечный ключ. Был. Давно. Лет шестьдесят как поймали. Лев вырос, стал старше того человека, а привычка спрашивать «кто там» дважды — осталась. Смешная, детская. Пригодилась.
Осенью начались звонки.
Сначала обычные. Женский голос, адрес на Кутузова, «Блютнер» деда, «он у нас с войны, вы только не сломайте». Лев записал. Тетрадь у него была толстая, разбухшая от сырости, с адресами всех клиентов за тридцать лет — живых и покойных, он не вычеркивал. Не поднималась рука.
Потом та женщина позвонила снова. Странно позвонила.
— Лев Гиршевич, а вы... вы вчера второй раз не заходили? Сказали — инструмент забыли.
Он не заходил. Он вообще еще не был у нее.
Вот тут в груди у него что-то и дернулось — как рыба на крючке.
Он стал обзванивать. Троих старых клиентов. У двоих — то же самое. После него, через день-два, звонок или тихий стук в дверь: «Я от Льва Гиршевича, напарник его, камертон забыл, пустите на минутку». Старики пускали. Что им, жалко? Человек от настройщика, приличный, голос ласковый.
Один пустил. Про этого одного Лев потом прочитал в газете. Четыре строчки внизу полосы: «пенсионер, обстоятельства выясняются». Больше ничего. Как будто человек — это четыре строчки и много белого пространства вокруг.
Кто-то шел по его тетради. По его адресам. Аккуратно, на день позади, как тень отстает от идущего ровно на длину фонаря.
В ту ночь он настраивал на Тельмана. Дом с башенкой, четвертый этаж, вдова-хозяйка, черный «Шиммель» в гостиной под кружевной салфеткой. Ушел в первом часу. На эстакадном мосту, уже над черным маслянистым Преголем, полез в сумку за папиросами — и не нашел камертона. Латунного, дедовского, единственного на свете. Забыл на крышке рояля.
Он вернулся.
Свет в подъезде не горел. Перегорел, что ли. Дверь квартиры была приоткрыта. На палец. Из щели тянуло — не газом, нет; чем-то теплым и медным, чем пахнет у стоматолога и еще в одном месте, куда Лев старался не думать. Внутри работал приемник. Тихо. Вдова любила «Ретро».
Пел Цой.
«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
небесный пастух пасет облака...»
Лев стоял на площадке и не входил. Тридцать лет он входил в чужие двери не задумываясь. А тут — стоял. Ноги были чужие.
«Город стреляет в ночь дробью огней,
но ночь сильней, ее власть велика».
За дверью скрипнуло. Половица. Он знал эту квартиру — знал, где половица. У самой прихожей. Значит, кто-то стоял там же, где встал бы он. В полуметре. За тонкой филенкой. И тоже не входил и не выходил. Слушал его — как он слушал.
«Тем, кто ложится спать —
спокойного сна.
Спокойная ночь».
Камертон был там, внутри. На рояле. Лев так и не забрал его. Очень тихо, спиной вперед, нащупывая ступени, он спустился по темной лестнице и вышел на брусчатку под старые немецкие липы. И пошел. Не оглядываясь. Потому что знал: обернется, увидит, как дверь подъезда медленно открывается, — и ноги откажут совсем.
Наутро он не позвонил в милицию. И вдове не позвонил. Боялся услышать, что она не подходит к телефону.
Тетрадь он сжег. Все тридцать лет, все адреса, живых и покойных. Но иногда, глубокой ночью, телефон звонит, и вежливый мужской голос — спокойный, почти ласковый — говорит:
— Лев Гиршевич? Вы у меня камертон оставили. Я занесу. Вы только откройте.
И Лев слушает в трубке чужое дыхание и не может понять одного. Это в самом деле чужой человек.
Или это он сам. Тот, кто тридцать лет по ночам входил в чужие двери.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.