Тот, кто гасит свет в палатах
Смерть в больнице пахнет не так, как думают. Не тленом. Хлоркой и остывшей кашей — вот чем она пахнет, и Никодим Ветлугин знал этот запах наизусть, тридцать один год отходив санитаром, прежде чем корпус закрыли, коек не стало, а его оставили сторожить пустоту.
Больница пряталась в лесу под Москвой, за Апрелевкой, там, где старая ветка уходит в сосны и деревни носят имена вроде Мачихино да Афинеево. Корпуса начала века, желтые, облупленные, с решетками, которые давно никого не держали, потому что держать стало некого. Днем сюда лазили сталкеры с фонариками — Никодим гонял их беззлобно. Ночью не лазил никто. Ночью тут был он. И те.
Он варил себе гречку на плитке в сторожке и ел без соли — врачи когда-то запретили, а привычка осталась. Пил цикорий, потому что кофе гнал сердце, а сердце у Никодима было единственной вещью, которую он берег. Странно, да? Человек, который тридцать лет смотрел, как отказывают чужие сердца, свой собственный мотор нянчил, как ребенка.
В отделении для тихих умирали тихие.
Об этом не говорили вслух, но санитары знали: буйные, крикливые, буйнопомешанные жили годами, а вот кроткие, безответные, те, к кому и родня не ездила, — они уходили. Ночью. Во сне. Сердце останавливалось, дыхание глохло, утром находили — уже холодных, с ровными, почти умиротворенными лицами. «Отмучился, — говорила старшая сестра и поправляла одеяло. — Отмучился, сердечный». И записывала в карту: острая сердечная недостаточность.
Никодим помнил санитара Гену. Тихого, улыбчивого. Гена любил ночные смены — сам просился. Гена приносил тихим гостинцы, сидел с ними, гладил по голове, говорил ласково. Его любили. И после его дежурств кто-нибудь обязательно отмучивался.
Гену забрали в две тысячи третьем. Приехали, увели, и больше о нем не слышали, а через год закрыли и весь корпус — будто выжигали место.
В ту ночь Никодим делал обход. Он и сейчас его делал — по привычке, с фонарем, хотя обходить было некого. Плитка под ногами щербатая, знакомая. Каталка в коридоре второго этажа скрипнула сама — сквозняк, сказал он себе, тут вечные сквозняки.
В отделении для тихих кто-то напевал.
Тонко, ласково, под нос, как поют, убаюкивая. Никодим узнал мелодию раньше, чем слова, — ее крутили тем последним летом из каждого окна. Земфира. «Хочешь сладких апельсинов?» — выводил голос в темноте пустой палаты. «Хочешь, я убью соседей, что мешают спать?»
Луч фонаря вошел в палату. Койки стояли рядами — голые сетки, ржавые дуги. И на одной из них лежала пыль. Ровным слоем. Кроме одного места — вытянутого, в рост человека, где пыли не было. Будто кто-то только что встал. Или кого-то только что уложили.
— Никодимушка, — сказали из темноты угла.
Голос был Генин. Тот самый — тихий, улыбчивый, ласковый. Голос, который Никодим тридцать лет старался забыть и который теперь стоял в горле, как рыбья кость.
— Ты чего не спишь, Никодимушка? Поздно ведь. Ты вон устал, сердечко-то шалит, я слышу, как оно у тебя частит. Ляг. Я посижу рядом. Я тебе спою. Ты закроешь глазки — и все пройдет. Все-все пройдет, я умею.
В углу качнулась тень. Не села — потекла. Поднялась и потекла к нему по стене, длинная, тонкая, с руками слишком нежными для того, что эти руки делали. И запахло — не хлоркой. Апельсинами. Приторно, до тошноты, до того холодка под ребрами, что не дает вдохнуть.
Каталка в коридоре за спиной поехала сама — тихо, услужливо, разворачиваясь к нему, подставляя ложе. Готовая. Как всегда была готова.
— Ложись, сердечный, — пропел голос, уже над самым ухом, и Никодим почувствовал на затылке пальцы — прохладные, невесомые, заботливые. — Отмучаешься. Я же по-хорошему. Я всегда по-хорошему.
Сердце частило. Мотор, который он тридцать лет нянчил, теперь колотился о ребра, как будто хотел вырваться и убежать вперед него — туда, где еще горит свет.
А свет в отделении для тихих гас. Палата за палатой. Кто-то шел по коридору и гасил его — заботливо, по одной, укладывая больницу спать.
И напевал.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.