Fantasía 12 jul, 20:01

Свет для утопших

Мой дед говорил: море, что из воды, — это еще не море. Настоящее начинается там, где вода кончается и встает мгла.

Под нашей скалой воды нет. Внизу, за краем обрыва, лежит Мглистое море — белое, глухое, до самого окоема. И по нему ходят корабли. Все, что настоящая, соленая вода когда-либо забрала себе, всплывают потом здесь и плывут в тумане: без порта, без края, покуда кто-нибудь не зажжет для них тонущий огонь и не выведет за грань. Туда, где им наконец покой.

Зажигаю его я. Плачу за него глазами.

Меня зовут Ждан. Мне девятнадцать, и три дня как я — смотритель. Дед помер в среду, тихо, за столом, не доев треску. Уронил голову, будто задремал. А глаза у него были белые-белые, слепые, как у всех наших, кто досмотрел свое до конца. Я закрыл ему веки, вынес его в лодке на мель у самой кромки мглы — так у нас хоронят смотрителей, отдают обратно — и вернулся один в холодную башню. Сухого пути тебе, дед.

Теперь башня моя. И фитиль мой.

Фитиль — не про масло. Масла в наш огонь не льют, он его и не берет. Смотритель встает у зеркального стекла, глядит в мглу — глядит так, будто хочет разобрать каждую снасть на каждом дальнем корабле, — и свет разгорается прямо из этого его гляденья. Чем яростнее вглядываешься, тем ярче горит. И тем меньше остается глаз. Проведешь корабль — и наутро мир чуть-чуть выцвел, будто кто-то отжал из него краску. Дед под конец не различал моего лица. По голосу узнавал, по шагам. А огонь все жег — до последнего.

В ту ночь пришел глухой прилив.

Он приходит раз в поколение. Дед про него мне все уши прожужжал, а я, дурак, вполуха слушал — думал, старик пугает, чтоб не сбежал я с этой скалы к живым людям, к девкам, к теплому пиву в порту за перевалом. Не пугал.

К ночи мгла вздулась. Полезла вверх по обрыву мокрыми языками, лизнула стены башни, оставила на камне склизкий налет. Ветер завыл в пустых окнах на два голоса. И из белого молока внизу начали подниматься мачты. Одна. Пять. Десятки. Целый лес мокрых, гнилых мачт с обвисшими парусами — весь утонувший флот за сотню лет разом просился за край.

Я полез наверх, к стеклу. Лестница витая, скользкая, триста ступеней; мгла хватала за щиколотки холодными пальцами, шептала чужими голосами — не разберешь чьими, да и не слушай, дед строго-настрого не велел слушать. Наверху ветер едва не сорвал меня с галереи. Я вцепился в поручень, встал к зеркалу и стал глядеть.

Огонь занялся. Сперва тускло, будто нехотя. Корабли повернули к нему слепые носы — и потянулись, один за другим, в белую прореху за краем моря, где свет становится тонким-тонким и рвется. Уходили. Гасли. С каждым — во мне выцветал кусочек мира: сперва ушла синева с неба, потом рыжина с моих же рук на поручне, потом я перестал различать, где кончается мгла и начинается моя собственная слепнущая муть.

Больно. Не совру. Будто в глаза сыпят сухой песок и велят глядеть дальше.

Я уже думал — вот и все, выведу последний, и пусть, лишь бы закончилось. И тут из мглы поднялась она.

«Крачка».

Я узнал ее раньше, чем разглядел. По обломанной мачте, по резной чайке на носу — сам мальчонкой строгал ей крыло тупым ножом, дед ругался. «Крачка» ушла под воду семь лет назад, в мокрый год, и забрала с собой моего отца и брата Тихона. Мне было двенадцать. Я стоял тогда на этой самой галерее и глядел, как их не выводит из мглы никто, — дед в ту ночь свалился в горячке, и огонь был мертв, и «Крачка» просто растаяла обратно в туман. На семь лет. До следующего глухого прилива. До сегодня.

Вот они. На палубе. Отец — у руля, и рука на румпеле, как живая. И Тихон — на носу, рядом с деревянной чайкой, машет. Мне машет. Лицо — то самое, мальчишечье, каким я его и запомнил, он и не постарел ни на день там, во мгле.

И я все понял разом, всем нутром.

Эта «Крачка» — большая. Тяжелая. Семь лет копила туман в парусах. Чтоб вывести ее за край — не тускло, а начисто, до конца, — надо гореть так, как я еще не горел. Отдать не кусочек. Отдать почти все. После такой ночи я, как дед, буду узнавать людей по шагам и глядеть в белый свет белыми глазами.

А можно и не гореть. Пригасить огонь, поберечь себя. И «Крачка» уйдет обратно в мглу — с отцом, с Тихоном, с его поднятой рукой — еще на поколение. И буду я потом всю жизнь стоять на этой галерее и слышать, как брат зовет меня из тумана. Все оставшиеся зрячие годы — слушать. Дед бы не пригасил. Дед и не пригасил, тогда, семь лет назад, только потому, что лежал в бреду. А не лежал бы — вывел. Я знаю.

Тихон махал.

Я встал к стеклу вплотную. Вцепился в раму. И стал глядеть на брата так, как никогда ни на что не глядел, — жадно, до дна, запоминая каждую веснушку, потому что глядел в последний раз, и обоими глазами сразу.

Огонь взревел. Белый, злой, во всю башню. «Крачка» дрогнула, наполнила паруса светом и пошла — ровно, гордо, как в лучший свой день — прямо в прореху за краем. Тихон опустил руку. Отец у руля кивнул мне. Один раз. По-мужски.

А потом свет забрал их.

И забрал у меня все разом.

Мир схлопнулся в белое. В теплое молоко без дна и края. Я стоял, держась за раму, и не видел уже ни мачт, ни мглы, ни собственных рук — ничего.

Зато слышал. Как стихает ветер. Как оседает прилив. Как внизу, у мели, плещет пустая вода — обычная, соленая, живая.

Моря во мгле больше не было. Ни одного корабля. Я вывел всех.

Теперь я сижу в башне и жду своего смотрителя — мальчишку, племянника, кого пришлют из порта, когда прознают, что старый ослеп, а новый еще зряч. Научу его. Расскажу про фитиль, про соль, про то, что слушать мглу нельзя. И про то, что глаза — это, в общем, недорого. Дешевле, чем всю жизнь слушать, как брат зовет тебя из тумана.

Сухого пути тебе, Тихон. Наконец-то сухого.

1x
Cargando comentarios...
Loading related items...

"Todo lo que haces es sentarte y sangrar." — Ernest Hemingway