Стеклянные глаза
Чучело не врет.
Человек — может. Улыбнется тебе через весь вагон, а внутри труха, вата, гниль вместо совести — не разглядишь, пока не вскроешь. А лиса на подставке честная. Что видишь, то и есть: проволочный каркас, пакля, два стеклянных глаза из Загорска, тридцать копеек пара. Я эти глаза вставляю уже тридцать лет и, врать не стану, зверье мне милее.
Зовут меня Аркадий Петрович. Таксидермист при краеведческом музее в Шахтах. Звучит благородно — а на деле формалин, мышьяковое мыло и запах, который въедается под ногти и не выходит, сколько его ни три «Хозяйственным». Покойница-жена все нос морщила. Теперь морщить некому.
По утрам — электричка.
Ростов, Батайск, дальше на юг, мимо станиц, мимо бесконечных лесополос — этих чахлых рядов акации вдоль путей, что сажали еще при Хрущеве от суховея. Летом в них тень и такая тишина, что слышно, как поезд ушел, а поле — осталось. Я езжу в один и тот же вагон, третий с хвоста. Привычка. Человек садится в тот же.
Немолодой. В очках — крупных, роговых, из-за которых глаза кажутся мокрыми, увеличенными, будто рыбы за стеклом аквариума. Всегда портфель. Всегда галстук, даже когда за окном плавится от жары. Интеллигентный до приторности: уступит место, поднесет сумку, заговорит вполголоса.
С кем?
А вот с теми, кто едет один. С девчонкой-лимитчицей, что клюет носом у окна. С парнишкой, сбежавшим с уроков. С тетками, от которых тянет портвейном и какой-то общей, размытой бедой. Он достанет из портфеля бутерброд в промасленной газете, конфету, посулит — работу, ночлег, «тут недалеко, у меня свои люди». И они выходят вместе. На каком-нибудь полустанке, где одна платформа да будка обходчика. Он впереди, аккуратно, будто по музею идет, переступает через шпалы. Они — за ним. В акацию, в посадку.
Обратно он едет один.
Я приметил это не сразу. Мозг ведь как устроен — он не хочет верить в такое, он сам себе штопает объяснения: разошлись, ей туда, ему сюда, мало ли. Я штопал. Долго. Пока не сосчитал.
Шестеро за лето. Шестеро, что сели рядом с ним, и ни одного, кого я потом видел в вагоне снова.
В то утро приемник хрипел на весь тамбур — чей-то, «Романтика», батарейки садились, и оттого голос плыл, будто из-под воды:
«Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна
И не вижу ни одной знакомой звезды...»
Человек в очках слушал, чуть покачивая головой в такт. И смотрел. Напротив него сидела девочка — лет шестнадцать, косичка, сумка через плечо, едет одна, в самый пустой перегон. Он наклонился. Что-то сказал. Она засмеялась, прикрыв рот ладошкой.
На «Кулешовке» они встали. Оба.
Я не знаю, что во мне щелкнуло. Тридцать лет я имею дело с мертвым — вскрываю, чищу, набиваю, — и, наверное, слишком хорошо знаю, как выглядит то, что было живым, а стало вещью. Я не хотел, чтоб эта девочка стала вещью.
Я вышел следом.
Платформа — доски да лебеда по краям. Солнце валилось за посадку, длинные тени легли поперек насыпи, как прутья решетки. Он вел ее вглубь акаций — не спеша, придерживая ветки. Портфель нес бережно, обеими руками.
Я шел сзади метрах в сорока и слышал только свое дыхание да кузнечиков. Много кузнечиков. Оглушительно.
Потом голоса стихли.
Я ускорил шаг. Ветки хлестали по лицу, акация цеплялась за рукав, как чьи-то пальцы. Прогалина. Вытоптанная. Старая — видно, что тут топтались не раз. Портфель стоял на земле, раскрытый. А в нем — не бутерброды. Веревка, аккуратно смотанная. Нож в чехольчике. И тряпица.
Девочки не было.
Я обернулся — и он стоял между мной и платформой. Близко. Очки поймали последний луч и вспыхнули двумя белыми монетами вместо глаз. Он улыбался. Так же приторно, так же вежливо.
— Вы что-то обронили? — спросил он мягко. И шагнул ближе. — А девушка... девушка отошла. Мы вас подождем.
Кузнечики смолкли все разом.
Я тридцать лет вставляю зверям стеклянные глаза и знаю: у мертвого взгляд не двигается. У него — двигался. И смотрел он на меня так, как я сам смотрю на свежую тушку: прикидывая, откуда удобнее начать.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.