Стекло для грозы
Гроза не прощает жадных.
Это первое, что вбивают ученику на Вышнем Сколе. Раньше имени бога, раньше молитвы, раньше «не подходи к краю». Гроза. Не прощает. Жадных.
Вышний Скол стоит на самой кромке мира — там, где твердь обрывается, и вниз уходят облака, без дна, до самого никогда. Снизу, из этой облачной пропасти, поднимаются бури. Не сверху, как у людей в долинах, а снизу, из-под ног. И в этих бурях ходит живой огонь.
Его и ловят.
Громоловы — так их зовут. Ставят на краю ловчие мачты, обмазанные солью и медью, вешают на них грозницы — толстого стекла кувшины, тяжелые, зеленоватые. Когда буря подходит вплотную, живой огонь бьет в мачту, а мастер должен поймать его в кувшин и запечатать. Один пойманный огонь — грозница светит месяц. А зим на Сколе долгих шесть, и без света тут не живут — замерзают в темноте, как мухи в щели.
Цена простая. И оттого страшная.
Каждая пойманная буря забирает у ловца кусок его самого. Начинается с пальцев. Тронешь живой огонь — и подушечка на пальце застекленеет: сделается прозрачной, твердой, холодной. Потом фаланга. Потом кисть. Старые громоловы ходят наполовину из стекла — постучишь по руке, звенит. А самые старые стоят на краю навсегда: застекленели целиком, до макушки, и стоят себе прозрачными истуканами, ловят закатный свет боками. Их и хоронить не надо. Стоят как памятники самим себе.
Одрик был стар. Левая рука — вся стеклянная, до плеча, зеленоватая, в ней при свете костра плавали радужные жилки. Полщеки, левый глаз. Он щурился этим глазом всегда, потому что стекло не моргает.
— Тихого тебе неба, — сказал ему Тайг с утра, как положено.
Странное у них приветствие. Ловцу-то буря нужна, буря — хлеб. А желают друг другу тихого неба. Потому что каждый на Сколе знает: та буря, что накормит, она же и доест.
— Не будет мне тихого, — ответил Одрик и кивнул на облака. — Гляди.
Тайг поглядел.
Внизу, в облачной пропасти, что-то ворочалось. Огромное, седое, медленное. От него тянуло по коже мурашками, и в горле першило паленым воздухом — так, что хотелось сплюнуть. Тайг сглотнул сухим горлом.
— Она?
— Она. Седая матерь. — Одрик потер стеклянной ладонью живую щеку. Звук вышел — будто камешек по льду. — Раз в поколение подымается. Мой учитель ее ловил. Его учитель. Теперь, значит, я.
Тайг знал про Седую матерь все, что рассказывают у костра. Что в ней огня — на десять зим. Что кто ее возьмет, тот заполнит все грозницы разом, и Вышний Скол переживет хоть самую черную темень. И знал второе, о чем у костра говорят тише. Что взять ее живым нельзя. Слишком много огня. Она застекленит ловца целиком, в один удар. С головой.
— Мастер. — Тайг сжал кулаки, потому что руки затряслись, а на Сколе стыдно, когда трясутся руки. — Дай я. У меня рука одна тронута всего. Мизинец. Я молодой, я…
— Ты потому и не тронешь, что молодой. — Одрик не повысил голоса. Он никогда не повышал. — Тебя еще на десять зим хватит. Кто грозницы будет чинить? Кто мальцов учить, чтоб к краю не совались? — Он усмехнулся половиной рта; вторая, стеклянная, не двигалась. — А из меня, Тайг, уже больше стекла, чем мяса. Мне левой рукой чашку не удержать — валится, тяжелая. Я все одно к весне встану истуканом где-нибудь у сарая. Так уж лучше с пользой.
Весь тот день они готовились. Тайг таскал грозницы к главной ловчей мачте — все, сколько было, тридцать два кувшина, чуть не надорвался. Одрик своими стеклянными и живыми пальцами перебирал соль, обсыпал мачту, проверял медь. Работал молча. Только раз остановился, поглядел на свою прозрачную руку против заходящего солнца — как сквозь нее пробивается красное — и что-то губами шевельнул. Тайг не расслышал. Может, прощался.
К ночи Седая матерь встала стеной.
Облака под кромкой вскипели, побелели, полезли вверх, и все небо сделалось цвета старого пепла. Ветер пошел такой, что Тайга сшибло с ног, и он на четвереньках уполз за камни, к канатам, как велено. Живой огонь заплясал в туче — не молнии, а именно живое: змеилось, тянулось, искало мачту, будто у него был свой голодный ум.
Одрик встал под мачту. Один. Огромный старик, наполовину из стекла, седой, и волосы его рвал ветер.
— Мастер! — заорал Тайг, но ветер сожрал крик у самых губ.
Одрик обернулся. В последний раз. И — Тайг мог поклясться потом хоть на самом краю — старик ему подмигнул. Живым глазом. Стеклянный-то не моргает.
Потом Седая матерь ударила.
Живой огонь хлынул в мачту весь разом — рекой, водопадом наоборот, снизу вверх. Одрик поднял руки — обе, живую и стеклянную, — и принял его на себя, и стал перегонять в грозницы. Один кувшин. Второй. Пятый. Десятый. Он светился насквозь. Тайг видел сквозь мастера его кости, его сердце — темный кулак, что бился все медленней, — а огонь все шел, и Одрик заполнял грозницу за грозницей, и от кистей вверх, от локтей, от плеч по нему бежала, застывая, стеклянная волна.
Тридцать второй кувшин вспыхнул зеленым и погас, налившись доверху.
Все. Полны все. На десять зим.
Седая матерь взревела последним и ушла обратно в пропасть, вниз, до следующего поколения.
Стало тихо. Так тихо, как бывает только после самого большого шума.
Тайг выполз из-за камней.
Одрик стоял под мачтой. Руки все еще подняты. Весь — до последнего седого волоса — прозрачный, зеленоватый, с радужными жилками внутри. Стекло. Насквозь стекло. А на месте сердца, глубоко, еще тлела крохотная искра — последняя, невыловленная, — и медленно, медленно гасла.
Тайг подошел. Тронул стеклянную ладонь мастера.
Она была теплая.
Еще теплая. Совсем чуть-чуть.
Он стоял и держал ее, пока тепло не ушло все, до капли, в холодный чистый камень.
Теперь Одрик стоит на краю Вышнего Скола, лицом к пропасти, с поднятыми руками. Каждый закат солнце проходит сквозь него и рассыпает по всему поселку радужные пятна — по крышам, по снегу, по лицам. Дети говорят: это мастер светит.
А грозницы горят десятую зиму. Тайг бережет их. И мальцов гоняет от края. И новичку в первый день говорит одно, раньше имени, раньше молитвы:
Гроза не прощает жадных.
Жадный взял бы бурю себе. Одрик отдал ее всем — и потому светит до сих пор.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.