Скандальная медкарта: чем болели Достоевский, Кафка и Пруст — и как это изменило литературу
Туберкулёз убил Чехова. Кафку тоже. И Орвелла. И Стивенсона. Полсписка великих авторов XIX–XX веков выкашивала одна болезнь — и это не мешало им писать шедевры. Скорее наоборот.
Существует соблазнительная, почти неприличная идея — что страдание и творчество связаны как-то слишком тесно, чуть ли не интимно; что болезнь, вместо того чтобы сломать человека, запускает в нём аварийный генератор, который гонит слова с такой скоростью, что рука не успевает за мыслью. Конечно, это звучит красиво. Конечно, это упрощение. Но когда смотришь на список имён и диагнозов — начинаешь думать: а вдруг что-то в этом есть?
Статистика — вещь беспощадная.
Туберкулёз в XIX веке называли «болезнью художников» — и не потому что художники были слабее других. Просто они жили в тесных мансардах, ели через раз, дышали сырым воздухом Парижа и Петербурга. Чахотка косила творческую интеллигенцию с каким-то демонстративным упорством. Чехов кашлял кровью двадцать лет — и продолжал писать пьесы. Кафка знал, что умирает, когда диктовал «Процесс». Орвелл дописывал «1984» на шотландском острове, лёжа с температурой, выплёвывая лёгкие в платок — буквально, без метафоры. И что? И вот что: все трое писали о конечности, о ловушках, о системах, которые перемалывают человека. Случайность? Ну-ну.
Достоевский. Тут вообще отдельная история.
Эпилепсия у Фёдора Михайловича была особого рода — с так называемой «аурой», моментом перед припадком, который сам Достоевский описывал как «несколько секунд высшего бытия, высшей гармонии». Не боль. Не ужас. Что-то вроде удара тока в голову — только приятного. Потом провал и конвульсии. Его неврологи сегодня называют это «экстатической аурой»; встречается редко, считается отдельным феноменом. Достоевский использовал этот опыт напрямую: князь Мышкин в «Идиоте» — эпилептик, который в момент ауры чувствует себя ближе к Богу, чем обычный здоровый человек всю свою жизнь. Это не беллетристика. Это личный дневник, зашифрованный под роман.
Флобер, кстати, тоже страдал эпилепсией — и скрывал это всю жизнь, потому что в XIX веке эпилепсия считалась признаком «нервного вырождения». Он называл свои припадки «нервными кризами» и списывал их на переутомление. Ну да, переутомление. Пять лет он писал «Мадам Бовари» — один роман, пять лет, — отделывая каждую фразу до блеска. Перфекционизм такого масштаба тоже, знаете, похож на симптом.
Эдгар По пил. Это все знают. Что знают меньше — он пил запоями, между которыми месяцами не прикасался к алкоголю и работал с маниакальной продуктивностью. «Ворон» написан в один из таких периодов трезвости. «Падение дома Ашеров» — тоже. Алкоголизм По был, по всей видимости, вторичным; медики сегодня подозревают у него биполярное расстройство с маниакальными фазами, во время которых он и успевал написать всё, что написал. Тёмная поэзия, параноидные герои, ощущение, что мир вот-вот захлопнется — это не просто «готический стиль». Это изнутри.
Марсель Пруст — это вообще отдельный медицинский случай.
Астма с детства, нервное истощение, бессонница, ипохондрия в масштабах, которые сами по себе могут быть диагнозом. Последние годы жизни он почти не выходил из своей пробковой комнаты — буквально обитой пробкой для шумоизоляции, — питался практически одним молоком и кофе, работал ночами. Семитомное «В поисках утраченного времени» — это во многом книга о памяти, о том, как прошлое внезапно прорывается через запах или вкус. Бисквит «Мадлен» в чае — самая известная сцена мировой литературы о непроизвольной памяти. Исследователи считают, что у Пруста были выраженные черты ОКР: навязчивость, ритуалы, патологическое внимание к деталям. Всё это — в тексте. Буквально всё, до последней запятой.
Но давайте не романтизировать окончательно.
Болезнь не делает гением. Она убивает людей — чаще и быстрее, чем позволяет им написать что-то великое. Сколько голосов потеряно? Кто-то умер в двадцать лет от той же чахотки, не успев ничего. Кто-то утонул в алкоголе, оставив только долги и незаконченную рукопись. История литературы — это история выживших. Мы помним тех, кто успел. Тех, кто не успел, — не помним по определению. Это называется «ошибка выжившего», и она здесь работает в полный рост.
Настоящий вопрос не в том, помогала ли болезнь писать.
Настоящий вопрос — другой: почему мы так хотим верить, что страдание оправдано? Что если великий человек мучился — значит, его мучения зачем-то нужны, значит, не зря? Чехов умер в сорок четыре года. Кафка — в сорок. По — в сорок. Флобер дожил до пятидесяти восьми, но последние годы были чередой потерь и депрессий, которые он описывал в письмах с такой тоской, что читать невозможно. Мы читаем их книги — и думаем: вот, значит, стоило. Может, лучше бы стоило просто дать им нормальных врачей и нормальные лекарства, а они бы написали ещё.
Хотя — кто знает.
Может, здоровый и сытый Достоевский написал бы что-нибудь приятное, лёгкое, без всего этого ада. Без каторги, без эпилепсии, без долгов, без игровой зависимости — кстати, она тоже была, и ещё какая. Без всего этого груза — написал бы, конечно. Только вряд ли это был бы Достоевский.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.