Шинель, которая вернулась — Петербургская повесть, не записанная Гоголем
Continuación creativa de un clásico
Esta es una fantasía artística inspirada en «Шинель» de Николай Васильевич Гоголь. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?
Extracto original
Но кто бы мог вообразить, что здесь ещё не всё об Акакии Акакиевиче, что суждено ему на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за не примеченную никем жизнь? Но так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание. По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели, и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели...
Continuación
После того как призрак Акакия Акакиевича был замечен последний раз у Калинкина моста, в Петербурге наступило странное затишье. Ветер по-прежнему дул с Невы, продирая до костей, чиновники по-прежнему кутались в свои шинели и бекеши, но что-то переменилось в самом воздухе столицы — словно бы тень маленького человека так и не ушла окончательно, а растворилась в тумане, в жёлтом свете фонарей, в скрипе перьев по бумаге.
А между тем, в том самом департаменте, где некогда служил Акакий Акакиевич Башмачкин, произошло событие столь замечательное, что о нём следует рассказать подробно, ибо оно имеет самое прямое отношение к тому, что случилось после.
На место Акакия Акакиевича был принят новый переписчик — молодой человек лет двадцати трёх, по фамилии Пёрышкин, по имени Семён, по отчеству Иванович. Был он тих, незаметен, и почерк имел ровный и аккуратный — не такой, впрочем, как у покойного Башмачкина, ибо тот почерк, как известно, был единственный в своём роде и повторению не подлежал, подобно тому как не подлежит повторению закат над Финским заливом или узор, который мороз рисует на стекле в декабрьское утро.
Семён Иванович Пёрышкин сидел за тем самым столом, за которым прежде сидел Акакий Акакиевич, и переписывал те самые бумаги, которые прежде переписывал Акакий Акакиевич, и даже чернила его были того самого сорта, который предпочитал Акакий Акакиевич, — густые, чёрные, с лёгким синеватым отливом. Но Семён Иванович отличался от своего предшественника в одном существенном отношении: он был молод, и молодость эта, как бывает, несла в себе некоторое беспокойство, некоторую неудовлетворённость, которая порой, в самые неожиданные минуты, вдруг проступала наружу — так проступает вода сквозь лёд ранней весной.
— Семён Иванович, что это вы задумались? — спрашивал иногда столоначальник, проходя мимо.
— Ничего-с, — отвечал Пёрышкин и склонялся ниже над бумагой.
Но он именно задумывался, и думал он вот о чём: он слышал историю о Башмачкине. Слышал, как тот копил на шинель, как радовался ей, как её отняли, как он умер, и как после смерти стал являться в виде привидения и срывать шинели с прохожих. Историю эту в департаменте рассказывали шёпотом, с оглядкой, и к ней относились по-разному: одни посмеивались, другие крестились, третьи пожимали плечами. Но Семёна Ивановича она поразила глубоко.
Она поразила его не ужасом — ибо он не был из пугливых — и не жалостью, хотя жалость он тоже испытывал. Она поразила его вопросом, который он не мог сформулировать, но который не давал ему покоя: если человек всю жизнь переписывал бумаги и единственной его мечтой была шинель, если эта мечта осуществилась и тут же была отнята, и если после смерти единственным его делом стало — срывать шинели с других, — то что же тогда есть человеческая жизнь? Что есть она вообще?
Мысль эта была, конечно, не нова. Она приходила в голову многим и до Семёна Ивановича. Но ему она пришла впервые, и оттого имела для него силу первооткрытия.
Однажды — это было в ноябре, в тот самый час, когда петербургские сумерки уже окончательно побеждают день и фонарщики зажигают свои тусклые фонари, — однажды Семён Иванович, возвращаясь со службы, шёл по набережной Фонтанки и вдруг почувствовал, что кто-то идёт рядом с ним. Он оглянулся — никого. Пошёл дальше — и опять: шаги, лёгкие, почти невесомые, словно бы не по камню ступали, а по воздуху.
— Кто тут? — спросил Семён Иванович, и голос его дрогнул, несмотря на то что он, как мы упомянули, не был из пугливых.
Никто не ответил. Но шаги не прекратились.
Семён Иванович ускорил ход. Шаги рядом тоже ускорились. Он остановился — остановились и шаги. Он побежал — и побежали шаги, и тут уже Семёну Ивановичу стало по-настоящему не по себе, и он, добежав до ближайшего трактира, ввалился в дверь, тяжело дыша, с лицом бледным и глазами круглыми.
— Водки, — сказал он хриплым голосом.
Ему подали водки. Он выпил, потом выпил ещё, и только после третьей рюмки смог наконец оглядеться. Трактир был невелик и грязноват. За столом у окна сидел человек в старой шинели — именно в шинели, весьма поношенной, с прорехами на локтях, из которых торчала вата. Человек этот был мал ростом, лысоват, с лицом незначительным, и сидел он неподвижно, глядя перед собой пустыми, невидящими глазами.
Семён Иванович уставился на него. Что-то в этом человеке — не то в его позе, не то в выражении лица, не то в самой шинели — показалось ему знакомым, хотя он был совершенно уверен, что никогда прежде его не встречал.
— Послушайте, — сказал Семён Иванович, подсев к незнакомцу, — вы, случайно, не из нашего департамента?
Человек медленно повернул к нему голову. Глаза его, прежде пустые, вдруг ожили, и в них мелькнуло что-то — не то радость, не то удивление, не то страх.
— Из вашего, — сказал он тихо. — Из вашего.
— А как вас зовут?
Человек помолчал, словно вспоминая.
— Башмачкин, — сказал он наконец. — Акакий Акакиевич.
Тут надобно сказать, что Семён Иванович Пёрышкин не верил в привидения, как не верил он вообще ни во что сверхъестественное, ибо был человек нового поколения и читал кое-что из современных книг. И потому он не испугался, не отпрянул, не перекрестился, а напротив — придвинулся ближе и посмотрел на Акакия Акакиевича с тем жадным любопытством, с каким учёный смотрит на редкое насекомое.
— Вы мертвы? — спросил он прямо.
— Не знаю-с, — ответил Акакий Акакиевич. — Я не совсем это понимаю. Мне холодно. Мне всегда холодно. И я всё ищу...
— Шинель? — подсказал Семён Иванович.
— Нет-с, — Акакий Акакиевич покачал головой, и движение это было странным, как будто голова его двигалась с некоторым запозданием, не вполне подчиняясь своему владельцу. — Нет, не шинель. Я уже давно не ищу шинель. Я нашёл много шинелей. Я снял их с многих людей. И каждый раз я думал: вот она, моя. Но это была не моя. Понимаете? Не моя.
— Что же вы ищете?
Акакий Акакиевич посмотрел на Семёна Ивановича, и в глазах его появилось выражение такой тоски, такой бездонной, безнадёжной тоски, что у Семёна Ивановича перехватило дыхание.
— Я не знаю, — прошептал Акакий Акакиевич. — В том-то и дело, что я не знаю. Я всю жизнь переписывал бумаги. Потом я захотел шинель. Потом я умер. А теперь я хожу и ищу, и не знаю, что ищу. Может быть, я ищу то, что должен был искать всю жизнь, но не искал, потому что переписывал бумаги.
Он помолчал и добавил совсем тихо:
— Может быть, я ищу себя.
Семён Иванович слушал, и странное чувство овладевало им — чувство, которому он не мог подобрать названия. Это было не сострадание и не страх, а нечто третье, более глубокое, — может быть, узнавание. Ибо он вдруг с ужасающей ясностью понял, что и сам он сидит за тем же столом, переписывает те же бумаги, и что жизнь его, если он не переменит её, приведёт к тому же итогу — к бессмысленному блужданию в петербургском тумане, к поиску чего-то, что он не сумеет назвать.
— Акакий Акакиевич, — сказал Семён Иванович, и голос его был серьёзен, как никогда, — а что если бы вы не переписывали бумаги? Что бы вы делали?
Акакий Акакиевич задумался. Задумался так глубоко, что казалось, весь трактир затих, и даже половой, разносивший щи, остановился и замер с тарелкой в руках.
— Я бы... — начал Акакий Акакиевич и запнулся. — Я бы... Знаете, когда я переписывал, мне иногда попадались буквы... Особенные буквы. Букву «Д», например, я любил особенно. Она была как домик с трубой. И я думал иногда — что если бы я писал не чужие бумаги, а свои? Что если бы я складывал буквы в свои слова, а слова — в свои мысли? Но у меня не было мыслей, Семён Иванович. Вот в чём беда. У меня не было мыслей.
Он замолчал, и тишина в трактире стала такой плотной, что казалось, её можно было потрогать рукой.
— А теперь? — спросил Семён Иванович. — Теперь у вас есть мысли?
— Теперь есть, — сказал Акакий Акакиевич. — Теперь, когда я мёртв, у меня наконец появились мысли. Вот ведь какая штука.
Он тихо засмеялся, и смех его был похож на шуршание бумаги.
Семён Иванович вышел из трактира в третьем часу ночи. Акакия Акакиевича рядом уже не было — он исчез так же незаметно, как и появился, растворился в воздухе, в табачном дыме, в запахе щей и водки. Но разговор этот, читатель, произвёл на Семёна Ивановича действие чрезвычайное.
На следующий день он пришёл в департамент, сел за свой стол, взял перо и начал переписывать очередную бумагу. Но рука его остановилась на третьей строке. Он положил перо, посмотрел на бумагу, потом на стену, потом на окно, за которым шёл мокрый петербургский снег, — и вдруг встал.
— Вы куда, Семён Иванович? — спросил столоначальник.
— Я ухожу, — сказал Пёрышкин.
— Как — уходите? Куда?
— Не знаю-с. Но ухожу.
И вышел.
И что было потом с Семёном Ивановичем Пёрышкиным — стал ли он великим сочинителем, или пропал в петербургских трущобах, или нашёл себе иное занятие, более достойное человеческой души, — того автор не знает и знать не может, ибо история Семёна Ивановича, в отличие от истории Акакия Акакиевича, ещё не закончилась. А может быть, она только началась. Известно лишь одно: на Калинкином мосту больше не видели призрака в шинели. То ли он наконец нашёл то, что искал, то ли просто устал искать — кто скажет? Петербург молчит, ветер дует с Невы, и фонари горят всё тем же жёлтым, тусклым светом.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.