Рецидив: ненаписанная глава «Собачьего сердца»

Continuación creativa de un clásico

Esta es una fantasía artística inspirada en «Собачье сердце» de Михаил Афанасьевич Булгаков. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?

Extracto original

Пёс лежал и грезил, и жизнь его потекла ровно и сладко. Серые гармонии пропитывали и тушили мозг... Божество сидело за письменным столом в полутьме кабинета. Так свезло мне, так свезло, — думал он, задрёмывая, — просто неописуемо свезло. Утвердился я в этой квартире.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Continuación

Февраль лупил по Москве без всякой жалости. Без жалости и без разбору — по трубам, по крышам, по лысым обледенелым тротуарам, по физиономиям тех, кто ещё осмеливался выходить на Пречистенку после девяти вечера.

Шарик лежал у камина. Ему снился бифштекс.

Нет — не просто бифштекс. Бифштекс на фарфоровой тарелке, с поджаристой корочкой, с розовым соком, который натекал к краю и образовывал лужицу. А рядом — нож. И вилка. Шарик во сне точно знал, что нож — справа, а вилка — слева. И что сначала надо... нет. Нет-нет. Бифштекс надо просто жрать. Зубами. С пола. Со счастливым повизгиванием.

Он дёрнул лапой и проснулся.

Филипп Филиппович сидел за столом, подперев голову рукой, и глядел на него. Не так, как обычно, — рассеянно, между делом, — а в упор. Пристально. С тем выражением, которое появлялось у профессора, когда он ставил диагноз.

— Зина, — позвал Преображенский, не отводя взгляда от пса. — Зина, подите сюда.

Зина вошла, вытирая руки о передник.

— Что, Филипп Филиппович?

— Скажите мне, голубушка... пёс сегодня ел?

— Ел, как всегда. Кашу и требуху.

— Из миски?

Зина замялась. Потом покраснела. Потом побледнела — в обратном порядке, как это умеют делать только напуганные женщины.

— Филипп Филиппович... я думала, мне показалось...

— Что. Вам. Показалось, — отчеканил профессор.

— Он... он ел не из миски. Он сидел. На стуле. И миска была на столе. И он... ну...

Пауза.

— Он ел аккуратно, — выдавила Зина. — Не чавкал.

Филипп Филиппович встал. Прошёлся по кабинету. Остановился у окна, за которым февраль выл голодной собакой — вот уж ирония, — и минуту молчал.

— Борменталь, — негромко сказал он.

Доктор Борменталь уже стоял в дверях. Он, видимо, слышал всё. Лицо у него было такое, словно ему только что сообщили о конце света, — впрочем, в двадцать пятом году конец света уже случился и назывался революцией, так что выражение было скорее привычным. Скажем точнее: Борменталь выглядел так, будто кто-то вскрыл зашитый труп и обнаружил, что труп не вполне мёртв.

— Филипп Филиппович, это невозможно. Мы ведь...

— Невозможно, — повторил Преображенский. — Совершенно невозможно. Абсолютно. Категорически. Гипофиз удалён. Семенные железы заменены. Регенерация на клеточном уровне исключена. Всё, что могла наука — сделано. И тем не менее.

Он повернулся к Шарику. Пёс лежал у камина. Глаза его — карие, мокрые, собачьи — смотрели на профессора снизу вверх. С преданностью? Да. Но ещё — и Филипп Филиппович готов был в этом поклясться — с пониманием.

— Тем не менее, — повторил профессор, — этот пёс сегодня ел, сидя на стуле.

Шарик моргнул. Зевнул. И совершенно отчётливо произнёс:

— Бу... бифш...

И замолчал. Уронил голову на лапы. Заскулил — тихо, жалобно, по-собачьи.

Борменталь схватился за дверной косяк.

— Боже мой, — сказал он.

— Бога нет, — автоматически ответил Преображенский и тут же махнул рукой: — Впрочем, сейчас не до того. Иван Арнольдович, немедленно — рентген. И анализ крови. И... да что там, вы знаете. Всё. Всё, что можно. И чего нельзя — тоже.

Он опустился в кресло. Закурил. Руки — впервые на памяти Борменталя — дрожали.

— Я старый осёл, — сказал профессор дыму, который поднимался к потолку ленивой спиралью. — Я думал, что победил природу. А она просто ждала.

В парадную дверь позвонили.

Звонок был мерзкий, требовательный, хамский — четыре раза. Швондеровский звонок. Борменталь и Преображенский переглянулись.

— Ну разумеется, — сказал Филипп Филиппович. — Как по нотам. Как в дурном водевиле. Стоит только начаться беде, как на пороге немедленно возникает Швондер. Это закон природы. Не менее фундаментальный, чем гравитация.

Зина открыла дверь. Швондер вошёл — в кожаной куртке, с портфелем, с тем выражением исторической правоты на лице, которое делало его похожим на плохо нарисованный агитационный плакат.

— Профессор Преображенский, — начал он.

— Я знаю, что я Преображенский. Дальше.

— Домком имеет сведения...

— Домком всегда имеет сведения. Это единственное, что он имеет. Дальше.

Швондер набрал воздуху. Портфель в его руках шевельнулся — или так показалось от нервов.

— Гражданин Шариков Полиграф Полиграфович, прописанный по данному адресу, не отмечался в домкоме с ноября. Трудовая книжка не сдана. Членские взносы не уплачены. Где гражданин Шариков?

Тишина.

Шарик у камина поднял голову. Посмотрел на Швондера. И — Борменталь мог бы поклясться, хотя, конечно, не стал бы — оскалил зубы. Не злобно. Скорее... презрительно.

— Гражданин Шариков, — медленно произнёс Преображенский, — уехал. В длительную командировку. В Туркестан. По линии очистки от бродячих котов.

— У меня нет таких данных, — сказал Швондер.

— Зато у меня есть, — ответил Преображенский.

Они смотрели друг на друга: профессор — из кресла, сверху вниз, хотя сидел ниже; Швондер — от двери, снизу вверх, хотя стоял выше. Есть вещи, которые не зависят от физики.

— Мы проверим, — сказал Швондер.

— Проверяйте, — сказал Преображенский.

Швондер ушёл. Дверь хлопнула. В квартире стало тихо — так тихо, что было слышно, как в камине потрескивает полено и как на кухне Дарья Петровна роняет — по звуку — тёрку.

— Иван Арнольдович, — сказал Преображенский. — Это я вам говорю совершенно серьёзно. Если мозг этого пса действительно регенерирует... если Шариков возвращается...

Он не договорил.

— Филипп Филиппович?

— Тогда я не знаю, — сказал профессор. — Первый раз в жизни — не знаю.

Шарик вздохнул. Повернулся на другой бок. И тихо, отчётливо, в полнейшей тишине пречистенской квартиры, сказал:

— Не... не хочу.

Два слова. Два простых, ясных, человеческих слова — произнесённых собачьей пастью.

Борменталь сел на пол. Просто сел — где стоял. Ноги не держали.

А Филипп Филиппович Преображенский, профессор, светило науки, человек, который дважды переступил через границу между видами и дважды пожалел об этом, — Филипп Филиппович встал, подошёл к Шарику и сделал то, чего не делал никогда: опустился на колени. И погладил пса по голове.

— Я тоже не хочу, — сказал он. — Боже мой. Я тоже.

За окном выл февраль. В парадном хлопала дверь. Где-то — этажом выше или двумя — играли на балалайке «Светит месяц». Москва жила. Москва не знала, что на Пречистенке, в профессорской квартире, пёс говорит человеческим голосом и просит — впервые в истории — не становиться человеком.

А Швондер шёл по Пречистенке — маленький, злой, уверенный в своей правоте — и думал. Думал он не о Шарикове, хотя говорил о нём. Думал он о квартире. О семи комнатах. О том, что в этих семи комнатах живёт один буржуазный старик с прислугой и собакой, а в подвале на Мясницкой — четырнадцать человек в двух комнатах, и дети спят на полу.

И — вот что страшно — в этом он был прав. В этом единственном, частном, конкретном пункте Швондер был чудовищно, неопровержимо прав. Но правота его была того сорта, который ничего не решает и никому не помогает: она была как спичка в темноте — горит, видно на вершок вокруг, а дальше — та же тьма.

Шарик спал. Ему снилось поле — тёмное, бескрайнее, зимнее. И далёкий костёр. И кто-то наклонялся к нему, трепал за ухо. Кто — он не знал. И не хотел знать. Потому что знать — это уже по-человечески. А он — не хотел.

1x
Cargando comentarios...
Loading related items...

"Comienza a contar las historias que solo tú puedes contar." — Neil Gaiman