Detectives 11 oct, 19:46

Реплика, которой нет в пьесе

«Суфлер знает пьесу лучше автора.»

Арсений Матвеевич сидел в своей будке сорок лет и в этом не сомневался. Актер переврет, забудет, запьет перед выходом — а текст в суфлерской не меняется: каждое слово на своем месте, каждая пауза отмерена, из сезона в сезон, из спектакля в спектакль. Люди лгут. Текст — никогда. В этом и покой.

Будка суфлера — это ракушка у самой рампы, горбик с дырой, обитый изнутри бархатом, вытертым до основы. Из нее виден не зал, а ноги актеров и подбородки, если задерут. Арсений Матвеевич знал труппу по коленям и по дыханию. Кто сегодня не в голосе. Кто с похмелья. Кто влюблен.

Театр был старый — тот самый, первый русский, в Ярославле, над Волгой. В фойе пахло пылью, канифолью и чуть-чуть мышами, и этот запах Арсений Матвеевич любил больше всех духов на свете.

И был у театра свой призрак.

В шестьдесят шестом на этой сцене, прямо во время «Маскарада», упал и умер актер Вельяминов — играл Арбенина, того, что жену отравил мороженым, и в сцене отравления схватился за сердце по-настоящему, да так и не встал. С тех пор болтали: ходит. Что в пустом зале скрипят кресла. Что по ночам из трюма тянет холодом и кто-то шепчет лермонтовские строки. Молодые актрисы крестились. Арсений Матвеевич не верил ни единому слову: сорок лет в театре лечат от призраков надежнее любого попа.

До того вечера.

Давали «Дядю Ваню». Чехова. Зал полный, премьерная публика, в первом ряду — критик из Москвы. Войницкого играл Горин — старый лев труппы, грузный, сердечник, но голос еще лил медь, и публика ходила на него.

Во втором акте, когда по пьесе Войницкому и говорить-то особо нечего, Горин вдруг запнулся. Арсений Матвеевич, как положено, подал реплику шепотом — чеховскую, ту, что по тексту. Горин ее не взял. Он стоял посреди сцены, бледнел, и рука ползла к вороту.

А потом он сказал — громко, на весь зал, не своим, страшным голосом:

— «...под маской... я отравлен...»

Зал замер. Критик подался вперед. А Арсений Матвеевич в своей будке похолодел так, что бархат показался льдом.

Потому что этой реплики не было в «Дяде Ване».

Ее вообще не было у Чехова.

Это был «Маскарад». Лермонтов. Арбенин. Сцена отравления. Та самая, на которой в шестьдесят шестом умер Вельяминов.

Горин рухнул. Занавес дали мгновенно. Врач «скорой» констатировал то, чего все и ждали от грузного сердечника за шестьдесят: остановка сердца. Горе, но не загадка.

— Призрак, — зашептались в гримерных. — Вельяминов его забрал. Горин повторил его слова и умер, как он. На том же месте.

Молоденькая Сонечка рыдала и твердила, что слышала, как из трюма весь второй акт тянуло шепотом. Лермонтовским. «Под маской — яд». Будто кто подсказывал Горину не его роль.

Арсений Матвеевич сидел в опустевшей будке, когда все разошлись, и слушал тишину. Гулкую, бархатную театральную тишину, в которой скрипит само дерево сцены, остывая.

И думал.

Он, суфлер, слышал тот шепот тоже. Весь второй акт. Тонкий, вкрадчивый, в манере Вельяминова — но Вельяминова он застал живым: молодым суфлером он сидел в этой самой будке в шестьдесят шестом и помнил его голос. Это была подделка. Хорошая, но подделка. Призраки не добирают воздух перед длинной фразой. А этот — добирал. Арсений Матвеевич слышал, как шептавший тянул вдох. Мертвым воздух не нужен.

И шепот шел не из зала, не «отовсюду», как положено призраку. Он шел из переговорной трубы.

В старом театре под сценой, в трюме, тянулась медная переговорная труба — еще с царских времен, когда по ней машинист сцены командовал рабочими. Один ее раструб выходил к суфлерской будке, другой — вниз, в трюм, где между сменами декораций дожидались выхода те, кому выходить нескоро.

Кто дожидался в трюме весь второй акт?

Дублер. Костя. Молодой, жадный до ролей, дублер Горина. Он сидел внизу — ему выходить только в четвертом. Он один был у нижнего раструба. Он один знал пьесу назубок — дублеру иначе нельзя. И он один мог шептать Горину в затылок лермонтовские строки — не как призрак, а точно в паузу, точно в чеховскую реплику, зная мизансцену до секунды. Призрак не держит ритма спектакля. Живой человек со вторым суфлерским экземпляром — держит.

Зачем? Арсений Матвеевич знал театр. Знал, что Костя второй сезон ждет роль и не дожидается, пока Горин жив. Знал, что на той неделе, на репетиции, Костя — будто в шутку — продекламировал кусок из «Маскарада» и сказал: «Вот как надо умирать на сцене, не то что наш медведь». Все посмеялись. Арсений Матвеевич тогда отметил и забыл.

А еще он знал про сердце Горина. Весь театр знал. Горин пил капли — всегда, из пузырька, перед выходом и в антракте, запивал водой из графина, что стоял у него в кулисе. Графин наполнял реквизитор — старый, глуховатый, попивавший. На него бы все и списали, вздумай кто копать. Но реквизитор Горина не трогал.

А вот капли. Пузырек с сердечными каплями стоял в гримерной Горина. В гримерную Костя входил каждый вечер — гримировался рядом, по-соседски, подавал старику то папиросы, то полотенце. Кто-то, кто знал про больное сердце, мог плеснуть в пузырек лишнего — наперстянки, дигиталиса, той самой сердечной отравы, от которой сердце и встанет, и ни один врач не удивится. «Остановка сердца». У сердечника. Чего ж тут странного.

А шепот из трубы — это чтоб вернее. Чтоб Горин, и без того взвинченный, услышал «голос призрака», испугался, чтоб сердце зашлось раньше. И чтоб потом все кивали: Вельяминов забрал. Мистика.

Только Горин был старый лев. Он не испугался призрака. Он — умирая, чувствуя, как встает сердце, узнав в этой дурноте чужую злую руку — сделал единственное, что умел за полвека на сцене. Он заговорил ролью. Той, что ему шептали. «Я отравлен». Не Чехов. «Маскарад». Он не бредил и не повторял за призраком. Он кричал в зал: меня отравили. Только на своем, актерском языке, который один Арсений Матвеевич и понял.

Суфлер закрыл свой экземпляр. Надо было идти в милицию. Сказать: вскройте пузырек с каплями. Проверьте, что в них, кроме капель.

Он встал из будки. И тут из темного трюма, снизу, по переговорной трубе, донесся голос. Живой. Тихий.

— Что, Матвеич, не спится?

Костя.

Он поднялся из люка бесшумно — молодой, гибкий, с той же вкрадчивой улыбкой, которой шептал в трубу. В руках — моток сценического каната.

— Ты ведь слышал, да? — сказал он почти ласково. — Ты все слышишь из своей норы. Жаль. Я думал, ты глухой, как ваш реквизитор.

Сцена была пуста и темна. Горела одна дежурная лампа на штанкете — «огонек призрака», что оставляют на ночь. Ночной сторож-пожарный дремал в своей каморке у входа, за три стены отсюда. Звать — не докричишься. Между Арсением Матвеевичем и выходом стоял Костя с канатом.

Но у суфлера была его труба.

Та самая, медная, что разносит шепот по всему закулисью, по трюму, по карманам сцены — и, если крикнуть в нее в полный голос, разносит так, что в любом углу слышно, будто над ухом. Арсений Матвеевич сорок лет шептал в нее. Сегодня он в нее закричал.

— ПОЖАР! ГОРИМ! — рявкнул он в раструб, и медь подхватила, и понесла его голос вниз, вверх, во все закоулки старого театра. В театре на пожар бегут все и сразу — это в крови, это страшнее любого призрака.

Костя дернулся, выронил канат. А из каморки у входа уже топал, гремя ведрами, ночной пожарный — грузный, с багром, с фонарем, — и за ним вахтерша, и следом участковый, что как раз зашел погреться да попить чаю. Костя рванулся к люку — да поздно: пожарный, не разобравшись, с размаху приложил его багром по хребту, решив, что это он и есть поджигатель.

Пузырек с каплями из гримерной Горина забрали в тот же час. В нем, кроме сердечных капель, нашли дигиталис — в такой дозе, что хватило бы на троих.

Молодой участковый, отпаивая старика чаем — жидким, чуть теплым, из буфетного стакана, — все не мог понять:

— Да как же вы догадались, что это не сердце? Врач же сказал — сердце.

Арсений Матвеевич подул на чай. Пить не стал.

— Он сказал чужую реплику, — ответил суфлер. — Понимаете? Человек перед смертью соврать не успевает, да и незачем ему. А текст я знаю весь. Горин сказал не из той пьесы. Значит, хотел сказать то, чего в пьесе нет. — Он помолчал. — Он сказал: «отравлен». Я только слушал.

За окном над Волгой вставал серый рассвет. В пустом зале что-то скрипнуло — кресло ли, дерево ли, остывая.

Арсений Матвеевич усмехнулся в седые усы. Нет никакого призрака. Он-то знает.

А кресло все равно скрипнуло. Ну и пусть.

1x
Cargando comentarios...
Loading related items...

"Permanece ebrio de escritura para que la realidad no te destruya." — Ray Bradbury