Пятьсот франков правды: что было после ожерелья
Continuación creativa de un clásico
Esta es una fantasía artística inspirada en «Ожерелье» de Ги де Мопассан. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?
Extracto original
— О моя бедная Матильда! Но ведь мое-то ожерелье было фальшивое. Оно стоило самое большее пятьсот франков!.. И она улыбнулась гордой и простодушной улыбкой.
Continuación
Госпожа Форестье остановилась посреди аллеи. Она держала руки Матильды в своих — красивых, гладких, ничего в жизни не таскавших, не терших, не отжимавших, — и смотрела на нее с тем ужасом, с каким смотрят на воскресшего.
— Но ведь мое ожерелье было фальшивое, — повторила она тихо, будто боясь, что от громкого голоса все рухнет. — Оно стоило самое большее пятьсот франков. Матильда, милая, зачем же ты не пришла тогда, зачем не сказала...
А Матильда стояла и не могла двинуться.
Десять лет.
Десять лет мытья чужих полов; торга с зеленщиком за каждый су; лестниц, по которым таскала она ведра; красных, распухших, растрескавшихся рук — вот этих самых рук, что лежали теперь в холеных ладонях подруги. Восемнадцать тысяч франков долга. Ростовщики. Векселя. Мансарда под самой крышей, где зимою вода замерзала в кувшине. Все — за пятьсот франков стекляшек.
Она открыла рот, чтобы что-то сказать, и не сказала. Слова застряли где-то в горле, как рыбья кость, ни туда ни сюда. В груди у нее дернулось — коротко, зло, будто кто рванул за нитку изнутри.
— Тебе дурно? — засуетилась госпожа Форестье. — Сядем, сядем вот тут, на скамью. Ты вся белая.
Они сели. Мимо катились коляски, шли нарядные дамы под кружевными зонтиками, и одна из них — молоденькая, свежая, в платье цвета первой сирени — рассмеялась чему-то звонко, беспричинно, счастливо. Так смеялась когда-то сама Матильда. В другой жизни. До того вечера в министерстве, до вальса, до пропавшего колье.
— Я отдам тебе деньги, — быстро заговорила госпожа Форестье. — Разумеется, отдам. Настоящее ожерелье, которое ты купила... оно ведь и теперь у меня? Мы все уладим, слышишь, мы все сочтем по совести, до последнего сантима...
По совести.
Матильда чуть было не засмеялась. Смех вышел бы нехороший, сухой, как треск. По совести — теперь, когда молодость сношена, как башмаки; когда зубы попортились от дурной пищи; когда муж, бедный ее Луазель, состарился над конторскими книгами и по вечерам молча растирает поясницу, не жалуясь, никогда не жалуясь, — вот что всего невыносимее.
— Не надо денег, — сказала она вдруг.
— Как — не надо? — госпожа Форестье даже отшатнулась. — Матильда, ты не в себе. Восемнадцать тысяч! Это состояние!
— Не надо, — повторила Матильда, и голос ее окреп. — Возьми ты их себе. И то ожерелье возьми. Бриллиантовое. Оно... оно теперь честнее твоего.
Она поднялась. Оправила старенькую шаль — не ту, министерскую, кисейную, легкую, а грубую, шерстяную, в которой ходила на рынок. И пошла.
Госпожа Форестье что-то кричала ей вслед — про справедливость, про суд, про то, что так нельзя, что она этого не оставит, — но слова таяли за спиной, растворялись в шуме Елисейских Полей, делались все тише, тише.
Матильда шла домой пешком, чтобы сберечь два су на омнибусе. Привычка. Десятилетняя, въевшаяся в кость привычка. Небо над Парижем было розовое, вечернее, нежное — такое небо рисуют на дешевых открытках, и оно всегда лжет.
Вот и все. Могла бы она в тот вечер спросить у подруги, дорого ли стоит колье. Одно слово. Один короткий вопрос — и вся жизнь пошла бы иначе: балы, экипажи, лакеи в передней, о которых она столько мечтала, зарывшись лицом в жесткую казенную подушку. Одно слово.
Но она его не сказала. Из гордости. Из той самой глупой, красивой женской гордости, что дороже обходится, чем все бриллианты мира.
Дома Луазель уже зажег лампу и ждал ее к скудному ужину. Он поднял голову, увидел ее лицо и спросил:
— Что-нибудь случилось?
— Нет, — ответила Матильда. — Ничего. Совсем ничего.
И села чистить картофель.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.