Прах, который не пожелали тревожить: последняя страница о Соборе
Continuación creativa de un clásico
Esta es una fantasía artística inspirada en «Собор Парижской Богоматери» de Виктор Гюго. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?
Extracto original
Около полутора года или двух лет спустя после описанных событий, когда в склепе Монфокона стали искать тело Оливье ле Дена, повешенного двумя днями раньше, среди отвратительных останков обнаружили два скелета, из которых один странно обнимал другой. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнимал, он рассыпался прахом.
Continuación
Прах. Вот все, что осталось от того, кто любил дольше, чем длится человеческая жизнь, — горсть серой пыли на каменных плитах Монфокона, и ветер, залетавший под мрачные своды виселицы, разнес ее прежде, чем кто-либо успел опомниться.
А Собор стоял. Он и теперь стоит — грузный, терпеливый, переживший королей и палачей, ту казнь и эту любовь. Камень равнодушен. Камень помнит по-своему, не так, как помним мы; он записывает столетия не в хрониках, а в трещинах, в осевших контрфорсах, в том сером лишайнике, что въедается в лицо химеры, покуда химера не станет неотличима от скалы.
Люди же забыли скоро.
Прошли годы — пять, десять, кто их считал в том веке, где чума и война перемешивали годы, как игральные кости в стакане нищего. Париж жил. Париж всегда живет, даже когда хоронит; это его ремесло, его дурная привычка — жить.
А что же поэт?
Пьер Гренгуар — тот самый, кто в одну ночь потерял жену, которую, впрочем, толком и не имел, и приобрел козочку, которую любил, будем откровенны, куда сильнее, — Пьер Гренгуар не погиб. Философы вообще редко гибнут вовремя; смерть их брезгует, как брезгуют сытые вороны падалью, в которой слишком много костей и слишком мало мяса. Он выжил. Он даже преуспел — на свой лад, разумеется, а лад этот был жалок и уютен одновременно.
Он писал трагедии, которые никто не ставил, и оды, которые ставили все, кому нужно было польстить какому-нибудь толстому эшевену. Djali — белая коза с золочеными рожками — состарилась подле него, и рожки ее потускнели, и глаза выцвели, но она все еще умела, стуча копытцем по доскам, складывать из букв имя, которое Гренгуар запретил себе произносить вслух. Он гладил ее жесткую шерсть. Он думал о другом.
Иногда — не часто, раз в год, может быть, в те тусклые ноябрьские дни, когда небо над Парижем висит, будто грязная простыня, — он выходил на паперть Собора.
Стоял.
Смотрел вверх, на башни, на ту галерею королей, откуда однажды, в дыму и пламени, звонарь-урод лил расплавленный свинец на головы бродяг, защищая ту, что все равно не спаслась. Гренгуар помнил ту ночь. Он предпочел бы ее не помнить — но память, как и кредитор, приходит, когда ей вздумается, и стучит в дверь тем громче, чем меньше ты готов платить.
«Ананке», — шептал он иногда, вспоминая греческое слово, выцарапанное чьей-то ногтем в темноте одной из башенных келий. Рок. Судьба. То самое слово, что стерли со стены вместе со штукатуркой, замазали, забелили, — а оно все равно осталось. В воздухе. В самих камнях.
Один каноник — сухой старик, доживавший век при капитуле, — как-то сказал ему:
— Вы все ходите сюда, мэтр Гренгуар. Что вы ищете под этими сводами? Бога?
Поэт подумал. Он вообще думал медленно, зато обстоятельно, как крестьянин, который пробует ногой лед, прежде чем ступить.
— Нет, — ответил он наконец. — Я ищу тех, кого здесь больше нет. А их, представьте, гораздо больше, чем тех, кто есть.
Каноник не понял. Каноники редко понимают поэтов; впрочем, поэты редко понимают сами себя, так что счет тут ровный.
Собор молчал.
Под его сводами прошло с тех пор столько молитв, венчаний, отпеваний — весь этот бесконечный товарооборот человеческого отчаяния и надежды, — что две тени, которых искал Гренгуар, давно растворились в общем гуле. Кто теперь помнил цыганку, плясавшую на этой самой площади с бубном и белой козочкой? Кто помнил горбуна, чье имя — Квазимодо, «недоделанный», «почти» — само было насмешкой, приговором, вынесенным еще до рождения?
Никто. Или — почти никто.
И вот тут-то, читатель, начинается самое странное.
Ибо камень, повторяю, помнит иначе. Пройдись сегодня — да, сегодня, в наш просвещенный век, когда Монфокон срыли, а виселицы переплавили на что-нибудь полезное вроде решеток для чужих окон, — пройдись мимо старого Собора в час, когда закат ложится на розетку западного портала и зажигает ее изнутри багровым, будто там, за стеклом, все еще горит тот давний пожар. Остановись. Погляди на горгулий.
Одна из них — крайняя, у самого водостока северной башни — свешивается ниже прочих. Она сгорбилась. Она обхватила каменными лапами карниз и смотрит вниз, на площадь, где семь веков назад плясала девушка, — смотрит с таким терпением, с такой нечеловеческой, вернее, слишком человеческой тоской, что скульптор, высекавший ее, никак не мог задумать этого нарочно.
А может, и не скульптор ее высекал.
Может, иные вещи высекает само время — тем резцом, имя которому любовь, или горе, или то и другое сразу, ибо на известной глубине они уже неразличимы, как два скелета, что рассыпались в прах, стоило их разнять.
Гренгуар умер в свой черед. Козочка — раньше. Собор пережил их обоих, как переживет и нас с тобою, читатель, и книгу эту, и самое имя того, кто ее писал.
Он стоит.
Он ждет.
Чего? Не знаю. Быть может, того часа, когда последний камень его обратится в пыль и присоединится наконец к той горсти праха, что развеял ветер над Монфоконом — так давно, что и считать перестали.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.