После Золотого Шара: ненайденный эпилог «Пикника на обочине»

Continuación creativa de un clásico

Esta es una fantasía artística inspirada en «Пикник на обочине» de Аркадий и Борис Стругацкие. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?

Extracto original

Он стоял на коленях и думал, тупо глядя на громадный, сияющий, переливающийся золотом шар. Он напрягался изо всех сил, пытаясь сообразить, но ничего у него не получалось, кроме горячечного, путаного — нет, ну почему я такой урод, ничего же не могу... СЧАСТЬЕ ДЛЯ ВСЕХ, ДАРОМ, И ПУСТЬ НИКТО НЕ УЙДЁТ ОБИЖЕННЫЙ!

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Пикник на обочине»

Continuación

Золотой Шар не ответил. То есть Рэдрик потом — через годы, через бесконечные разговоры с Ричардом Нунаном, через допросы в Институте, через трёх психиатров и одного священника — говорил, что Шар ответил. Но врал. Или не врал. Он и сам не знал.

Вот что случилось: он упал.

Просто. Ноги подогнулись, и он упал — мордой в горячую, парящую землю. Зона воняла. Всегда воняла: кислятиной, горелой резиной, чем-то ещё — Рэдрик за двенадцать лет так и не подобрал слова. Запах был как человек, которого видишь каждый день и не можешь описать. Ну, такой. Обычный. Зонный.

Он лежал.

Лежал, и в голове было пусто. Не как в комнате, из которой вынесли мебель, — нет, пустота была другая: как в карьере, из которого выбрали всю породу. Он кричал — «счастье для всех, даром» — и голос его улетел вверх, к этому рыжему, неправильному небу над Зоной, и пропал. Может, долетел. Может, не долетел. Может — а Рэдрик до этой мысли добирался потом, ночью, на больничной койке, в три часа, когда мысли лезут такие, какие днём не подпускаешь и на километр — может, Шару было наплевать.

Ладно.

Он поднялся. Колени болели, руки тряслись. Стервятник, которого он поставил перед собой (Артур, Артур, мальчишка, щенок — Рэдрик сглотнул), — стервятник лежал в «мясорубке», и Рэдрик заставил себя не смотреть. Он умел не смотреть. Этому Зона учит первому: не смотри на то, от чего не можешь отвернуться — переступи.

Он переступил.

Обратная дорога заняла — сколько? Час. Три часа. Восемь. Он не помнил. Зона выпускала его; он шёл по тем же меткам, по тем же ориентирам, которые Барбридж — сука старая, одноногая сука — выжег ему в память, и Зона расступалась. Как будто устала. Как будто получила что-то и теперь — сытая, ленивая — позволяла ему уйти.

А может, она всегда так.

Нунан ждал у периметра. Рэдрик увидел его — серый костюм, сигарета, лицо такое, будто три дня не спал (наверное, три дня и не спал), — и что-то внутри дёрнулось, какой-то клапан, которого он не знал, который держал всё время, пока он шёл по Зоне. Дёрнулось — и отпустило.

— Рэд? — сказал Нунан.

Рэдрик открыл рот. Закрыл. Открыл снова.

— Пиво есть?

Нунан не стал спрашивать. Вот за что Рэдрик его — ну, не любил, какая к чёрту любовь, но ценил: не спрашивал, когда не надо. Достал фляжку. Не пиво — виски. Рэдрик хлебнул. Виски был паршивый, обжёг горло, и это было — нормально. Нормально. Ощущение. Горло болит, глаза щиплет, ноги гудят. Нормально, Шухарт. Ты живой.

— Артур? — спросил Нунан.

Рэдрик не ответил.

Нунан кивнул. Не стал уточнять. Сунул фляжку обратно в карман, щёлкнул зажигалкой, прикурил. Руки у него тоже дрожали, заметил Рэдрик. Ну надо же. Нунан — и дрожит. Мир перевернулся.

...

Три недели спустя Рэдрик сидел в баре «Боржч» (хозяин, эмигрант из Одессы, настаивал на букве «ж» и дрался с каждым, кто пытался её убрать) и пил. Не виски. Не пиво. Что-то мутное, дешёвое, со вкусом жжёного сахара — Эрнест, бармен, называл это «самогон», хотя какой это самогон, — химия, подкрашенная патока, дрянь. Но дрянь работала: после третьего стакана мир делался мягче. После пятого — почти терпимым.

Гута приходила. Каждый день приходила, стояла в дверях, смотрела. Не заходила. Ждала. Рэдрик знал, что она ждёт, — и что-то внутри скрёбло, скрёбло, как мышь в стене, которую слышишь ночью и не можешь достать. Он не мог ей сказать. Что? Что он поставил мальчишку — живого, двадцатитрёхлетнего мальчишку — перед «мясорубкой» и позволил Зоне его сожрать? Что он кричал Золотому Шару про счастье — а Шар (если это был Шар, а не просто яркое пятно, которое Зона подсунула, потому что Зона всегда подсовывает то, что ты хочешь увидеть) — Шар промолчал?

Нет. Не промолчал.

Вот что не давало Рэдрику покоя. Вот что поднимало его в три часа ночи и гнало к окну — стоять, курить, смотреть на оранжевое зарево над Зоной. Шар — ответил. Но ответил не так, как Рэдрик ожидал. Не вспышкой. Не громом. Не чудом. А — тишиной. Такой тишиной, которая бывает, когда задаёшь вопрос, а собеседник смотрит на тебя и молчит, и ты понимаешь, что он услышал, и что ответ — в самом молчании.

Или не в нём.

Стервятники в Хармонте не перевелись. Зона продолжала выплёвывать хабар — «чёрные брызги», «пустышки», «батарейки», — как раньше. Институт продолжал собирать, изучать, классифицировать. Жизнь продолжалась — так, как будто Рэдрик Шухарт не стоял на коленях перед Золотым Шаром и не просил счастья для всех. Мир не изменился. Ни на грамм.

Или изменился?

Рэдрик замечал. Не сразу — потом, через месяц, через два. Мелочи. Хармонтская газета написала, что уровень преступности за квартал снизился на тринадцать процентов. Мелочь? Мелочь. На Мэйн-стрит открылся детский сад — первый за восемь лет. Совпадение? Вероятно. Эрнест в «Борже» вдруг перестал разбавлять — Рэдрик заметил по вкусу: чище стало, честнее. Глупость, конечно. Бармен — и совесть. Смешно.

Но.

Гута однажды пришла и села рядом. Просто села — не на стул напротив, а рядом, на край скамьи, и молчала, и Рэдрик молчал, и это молчание было — другое. Не пустое. Не мёртвое. А такое, в котором что-то росло. Медленно. Как трава через асфальт — тупо, бессмысленно, невозможно, но росло.

— Рэд, — сказала она.

Он посмотрел на неё. На руки — потрескавшиеся, красные от стирки. На лицо — усталое, тридцатилетнее, красивое. Красивое? Да. Он забыл. Он как-то умудрился забыть за эти недели, что она красивая, — а она была. Не так, как в кино. По-настоящему. Так, что хочется не целовать — а просто смотреть. Долго. Пока глаза не устанут.

— Обезьянка скучает, — сказала Гута.

Обезьянка. Мартышка. Дочка. Рэдрик стиснул зубы. Мартышка — его дочь, которую Зона пометила, как метит всех детей сталкеров, — Мартышка, которая не разговаривает, не смеётся, сидит в углу и смотрит своими жёлтыми глазами...

— Она сегодня улыбнулась, — сказала Гута.

Рэдрик замер.

— Что?

— Улыбнулась. Утром. Я дала ей кашу, и она... Рэд, она улыбнулась. И сказала — «ма».

Тишина.

Мир не изменился. Ни на грамм.

Или — на один грамм. На один тяжёлый, невозможный, золотой грамм.

Рэдрик встал. Ноги держали. Руки не тряслись — впервые за три недели. Он посмотрел на Гуту, потом на дверь, потом — на оранжевое зарево за окном, там, где Зона. Зона молчала. Шар молчал. Весь проклятый мир молчал — и в этом молчании, если прислушаться, если перестать орать и наконец прислушаться, — в этом молчании было что-то. Не ответ. Не обещание. Что-то меньше ответа и больше обещания. Что-то такое, ради чего можно встать утром. Пойти. Жить.

— Идём домой, — сказал Рэдрик.

И они пошли.

1x
Cargando comentarios...
Loading related items...

"Todo lo que haces es sentarte y sangrar." — Ernest Hemingway