Порошок от бессонницы
Ночью аптека — как аквариум.
Свет внутри, тьма снаружи. Ты за стеклом, весь на виду, а тебе не видно ничего — только свое отражение да пустую Московскую, где раз в час прошуршит машина. Саратов спит. А я не сплю. Я — ночной провизор. Тридцать лет за прилавком, и знаете, что я умею лучше всего на свете?
Читать чужой почерк.
Врачи пишут — курица лапой. Люди смеются, а для меня это музыка. Я вижу не буквы — я вижу человека. Кто торопился. Кто устал. Кто дописывал дозу другой ручкой, потом, задним числом. Рецепт врет реже, чем человек; но врет по-своему.
Его я приметила не сразу.
Доктор из пансионата — того, что за Волгой, «Тихие сосны», дом для стариков, у кого денег хватило и родни не осталось. Вежливый. Пальто хорошее. Приходил под закрытие, брал сильное: омнопон, морфин в ампулах, феназепам пачками. Рецепты — комар носа не подточит. Печати, подписи, все честь по чести.
Первый раз я просто отпустила.
Второй — задумалась. Много. Для одного пансионата — очень много.
А на третий раз я увидела дату.
Рецепт был выписан на больного. Фамилия — Кожевников П.С. И дата стояла — вторник. А я эту фамилию помнила. Потому что за неделю до того в «Вестнике» печатали некролог — маленький, в рамочке, — «Тихие сосны» скорбят о Кожевникове Петре Сергеевиче. Скончался. В прошлый четверг.
В четверг умер. А во вторник, через пять дней, ему выписали морфин.
Мертвому.
Я стояла и смотрела на эту дату, и под ребрами завелся мерзкий холодок. Не страх еще. Так — сквознячок.
Дальше — больше. Я подняла свою тетрадь. У меня учет строгий, все от руки: что, кому, когда. Стала сверять. И картина вышла… нехорошая картина.
За полгода — одиннадцать фамилий. Одиннадцать стариков из «Сосен». Всем — сильное, помногу, под конец. И все — умерли. Аккуратно, по одному, никто не всполошился: дом престарелых, что вы хотите, возраст, немощь. Дело житейское.
Только рецепты. Рецепты не сходились с календарем.
Вначале я решила — воруют. Классика: санитар или сестричка тянет наркоту через мертвые души, вписывает покойников, толкает налево. Я даже вздохнула с облегчением: мерзко, но понятно, по-человечески жадно.
Потом сообразила: воровали бы аккуратнее. Не по одному имени. И даты бы не путали.
Нет. Тут было другое. Хуже.
Доктор лечил их. Лечил насмерть. А рецепты выписывал потом, чтобы списать наркотик, который уже ушел в вену. Задним числом. Оттого и путался в датах — не помнил, кто когда. Живой человек еще дышит, а рецепт на него уже готов; или наоборот — уже неделя, как в земле, а бумага свежая.
Зачем? Я не сразу поняла зачем. А потом вспомнила: «у кого денег хватило и родни не осталось». Квартиры. Пенсии. Завещания. Одинокий старик, тихо ушедший «по возрасту», — и все отписано пансионату. Или лично доброму доктору, что был рядом до конца.
Я решила молчать. Ей-богу, решила. Кто я? Ночной провизор, тетка за стеклом. Мне бы до пенсии дотянуть.
Но один рецепт я не отпустила. Тот, вторничный, на покойника. Сказала — нет ампул, приходите завтра. И подпись его, доктора, срисовала себе в тетрадь. И дату. И некролог из газеты вырезала, подколола.
Он заметил. Конечно, заметил. Такие все замечают.
Через два дня, под закрытие, он пришел. Один. Свет в аптеке горит, за стеклом — чернота, я одна, ночь.
— Вера… — он глянул на бейджик, — Вера Аркадьевна. Вы мне позавчера отказали. По Кожевникову.
— Ампул не было, — говорю. А сама чувствую: во рту сухо, язык деревянный.
— Не было, — он улыбнулся. Хорошая улыбка, теплая, докторская. — А в тетрадочку вы что записываете? Я видел, вы что-то писали. И вырезали.
Между нами — прилавок. Стекло. Кнопка тревожная — под кассой, я про нее помню, но рука не идет, будто чужая.
— Учет веду, — говорю. — По правилам.
— Учет, — повторил он и наклонился к окошку. Ближе. — Знаете, Вера Аркадьевна, у вас тут поздно. Пусто. До остановки идти дворами. Темно. Женщине одной — опасно. Всякое бывает. Оступится, упадет. Сердце. Возраст.
Он говорил про меня. Как про своих стариков.
И вот тут страх пришел по-настоящему — не сквознячок, а как ледяной водой окатило, до самых пяток.
Но я, дура старая, вместо того чтоб молчать, взяла и сказала. Не удержалась — тридцать лет за прилавком, привычка резать правду в глаза:
— Кожевников умер в четверг. А вы ему рецепт на вторник выписали. На пять дней позже смерти. Мертвые, доктор, морфин не колют. Так что тетрадочку я в сохранном месте держу. И не в одном.
Блефовала. Одна тетрадь была, вот тут, под прилавком. Но сказала твердо. Откуда взялось — не знаю.
Он выпрямился. Лицо стало другое — гладкое, пустое, как стол. Он молчал. Долго. За стеклом проехала машина, фары мазнули по потолку.
А потом за его спиной — я и не заметила, как подъехали, — синий проблеск. Патруль. Простое совпадение, дежурный объезд, ко мне часто заглядывают ночью, на огонек, чаю попросить. Дверь звякнула, вошел сержант, знакомый, Толик:
— Вер Аркадна, чайку нальешь?
Доктор взял свой рецепт со стойки — медленно, аккуратно — и ушел в темноту. Кивнул на прощание. Вежливо.
А я налила Толику чай. И положила перед ним тетрадь. И некролог. И объяснила — про даты, про календарь, про мертвого, которому выписали лекарство.
Толик сначала не понял. Потом понял. Позвал кого надо.
Подняли истории болезни в «Соснах». Сверили с моей тетрадью, с журналами регистрации смертей. Даты не сошлись у девятерых из одиннадцати. Мертвым выписывали, живых списывали загодя. А в сейфе у доктора нашли три завещания, заверенных как раз в те недели.
Теперь я все так же читаю рецепты по ночам.
И знаете, что я поняла? Человек соврет и не поморщится. А календарь — календарь врать не умеет. У мертвых нет вторников.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.