Он приходит позировать
Работа у меня тихая. Тише не бывает.
Я вырезаю лица. Не так, как вам сейчас подумалось, — портреты. На черном карельском граните, на габбро-диабазе, на том камне, что держит гравировку сто лет и не выцветает даже под нашим подмосковным дождем, который тут, кажется, идет с сентября по май без перекуров. Приносят фотографию — иногда мятую, из паспорта, с загнутым уголком; иногда свадебную, где человек еще смеется и не знает пока ничего. А я переношу это лицо на плиту. Алмазным резцом, штрих за штрихом.
Глаза делаю последними. Всегда.
Пока нет глаз — это еще не человек. Набросок, тень, заготовка. А поставишь два крохотных блика в зрачки, два несведенных штриха — и все. Смотрит. С камня. На тебя.
Мастерская моя стоит на самом краю Балашихи, у ворот Николо-Архангельского кладбища — того, что раскинулось на полгорода, огромного, как отдельная страна с собственными улицами, аллеями и номерами участков. Летом здесь пахнет нагретой хвоей и гвоздиками, что вянут в жестяных банках. Зимой — ничем. Мороз запаха не держит. От шоссе Энтузиастов сюда ведет разбитая дорога вдоль Пехорки, речки хилой и мутной, и последняя маршрутка приходит в половине одиннадцатого, а потом — ходи пешком мимо пятиэтажек, где к ночи гаснут окна одно за другим, как будто кто-то методично, этаж за этажом, задувает свечи.
Я здесь всю жизнь. Мне тут хорошо.
Знаю каждую собаку у продуктового на Свердлова, знаю бабку Тамару, что торгует у ворот искусственными венками и семечками в кульке из газеты. Знаю, у какой плиты какая история. Профессия такая — начинаешь видеть город изнанкой. Для вас это лица прохожих, а для меня — будущие заказы. Извините. Так уж вышло.
Вечерами я пью чай. Крепкий, «со слоном», из эмалированной кружки с щербинкой на краю — привык губу класть именно на эту щербинку, сам не знаю зачем. К чаю — сушки. Не пряники, не печенье, а именно сушки, которые надо грызть с хрустом, чтоб заглушить тишину. Тишина у меня в мастерской особая. Гулкая. Она стоит между гранитных заготовок, прислоненных к стене, как люди в очереди, и ждет.
А чтоб не сойти с ума — магнитофон. Старенькая «Электроника», кассеты растянуты до хрипа. И вот в тот февраль я гонял по кругу одну и ту же.
«Крыши домов дрожат под тяжестью дней. Небесный пастух пасет облака».
Первую фотографию я нашел под дверью в понедельник.
Обычное дело — думал, заказ оставили, постеснялись стучать. Поднял. Мужчина лет пятидесяти, в кепке, щурится на солнце где-то у гаражей. Живое лицо. Теплое. На обороте — карандашом, кривовато: «Гранит. Овал. Скоро».
Ни имени. Ни даты рождения. Ни, главное, даты смерти — а без нее портрет на камень не ставят, сами понимаете.
Я отложил карточку на подоконник и забыл.
Через неделю бабка Тамара, крестясь, рассказала мне у ворот: нашли человека. За старым участком, в лесополосе у оврага, где кусты да бурьян и куда даже сторож не суется. Мужчину. В кепке. Говорят, большой кто-то его туда затащил — землю на аллее так взрыло, будто быка волокли.
Я вернулся в мастерскую и долго смотрел на фотографию на подоконнике.
Кепка. Гаражи. Прищур.
Кофе остыл. Впрочем, он и горячим был дрянной.
Вторую карточку подсунули в четверг. Женщина, молодая, с химзавивкой, смеется в объектив, за ней — прилавок нашего рынка, я его сразу узнал, там еще вывеска «Мясо-рыба» криво висит с восемьдесят какого-то года. На обороте тем же карандашом: «Эту — покрупнее. Пусть смотрит».
Я не пошел в милицию.
А что я скажу? Что мне под дверь суют фотокарточки, а потом эти люди... Меня самого первым и запишут. Гравер с кладбища, нелюдимый, живет один среди камней, по ночам режет чужие лица. Идеальный, знаете ли, портрет для протокола.
Поэтому я просто стал запирать дверь на второй замок. И слушать.
Тишину теперь слушал по-новому.
Потому что она перестала быть пустой.
По ночам у ворот кто-то ходил. Не сторож — сторож наш, Петрович, хромает, шаркает валенками, его за версту слыхать. Этот ходил тяжело. Медленно. С придыхом — будто тащил на себе собственный вес и вес был этому телу не по силам. Шаг. Долгая пауза. Свист воздуха сквозь зубы. Шаг. Огромный, сутулый, сгорбленный — я видел один раз тень его на снегу, в свете единственного фонаря у ворот, и тень эта была неправильной, с горбом, с покатыми плечами, слишком широкая для человека.
Он останавливался у моего окна.
И дышал.
Я сидел, не зажигая света, с резцом в руке — единственным, что могло сойти за оружие, — и слушал это дыхание сквозь стекло. Оно оседало на морозе паром, я видел, как за мутным стеклом ходит белое облачко: вдох — облачко гуще, выдох — тает. Живой. Очень большой и очень живой стоял в полуметре от меня, отделенный одним промерзшим стеклом.
«Город стреляет в ночь дробью огней. Но ночь сильней, ее власть велика».
Я выключил магнитофон. Руки не слушались.
Он постоял. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал. А потом под дверь, шурша, толчком, вползла третья карточка.
Белым краешком вперед.
Я не хотел ее брать. Честное слово, не хотел. Сидел и смотрел на этот белый уголок, торчащий из-под двери, как язык, и уговаривал себя не двигаться. Но руки уже сами тянулись — так тянутся посмотреть на то, чего смотреть нельзя.
Поднял. Перевернул.
Это был я.
Я, за верстаком, склоненный над плитой, снятый со спины и чуть сбоку — через это самое окно, снаружи, ночью. Недавно. Вчера. На мне тот же свитер, что и сейчас. А на обороте, карандашом, знакомой кривой рукой:
«Этот сам себя вырежет. Красиво. Он умеет».
В груди у меня что-то дернулось, коротко и мерзко, как рыба на крючке.
И тогда я понял все разом.
Он не приносил мне заказы.
Он приводил ко мне своих будущих — позировать, чтоб я запомнил их лица заранее. Гаражи, рынок, кепка, химзавивка — весь мой знакомый, любимый, тихий район он размечал загодя, как я размечаю плиту перед работой. А теперь разметил меня. Большой. Сутулый. Из тех, про кого потом напишут сухо: искал жертву на кладбищах и в лесопарках Подмосковья, среди тишины, где никто не услышит; настигал у могил тех, кто пришел к своим мертвым, и делал их — своими.
Дверь дернули.
Раз. Второй замок держал. Дернули сильнее — дерево застонало, посыпалась с косяка старая краска. И это тяжелое, влажное, с присвистом дыхание было теперь не за окном, а прямо здесь, за десятью сантиметрами филенки, у самого моего лица.
Я погасил свет.
В мастерской, в темноте, у стены стояли они — гранитные плиты, готовые, отполированные до зеркала. И в каждой, черной и глубокой, как прорубь, отражался слабый отсвет фонаря из-за двери. Десяток черных зеркал. И в одном — я готов поклясться — уже проступало лицо. Крупное. Оплывшее. С маленькими, глубоко посаженными глазами, которые смотрели на меня из камня.
Глаза он себе, выходит, поставил сам.
А глаза, я же говорил, делают последними.
Значит, портрет почти готов.
Дверь застонала снова, и внизу, у порога, в щель под дверью, медленно, толчками, поползла белым краешком вперед четвертая карточка.
«Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь».
Я до сих пор не знаю, чье на ней лицо.
Не стал переворачивать.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.